Сергей Баруздин - Тася
Обычным воробьям зима нипочем. Они не взлетают на ели, а прыгают по снегу или болтаются на ветках кустарника и небольших деревьев. И снегири, разжиревшие, довольные, ходят внизу, куда нет-нет да и падают шишки и семена. Походят-походят по снегу и на невысокий кустарник вспорхнут. Там посидят, покачаются, отдохнут вроде и опять вниз — на снег, вслед за упавшей еловой шишкой. А может, и не за ней. Под елями мало снега, даже трава прошлогодняя торчит, и там, видно, корма хватает.
Наверно, когда-то здесь были настоящие леса, а теперь остались только эти ели, да вдали березовая роща с редкими зеленоватого цвета стволами осин, да еще справа у оврага ивы.
Тася в последний раз вышла на прогулку. Завтра ее выписывают из госпиталя. Она уже почти поправилась. Отошла и от тяжкой контузии, полученной при переходе линии фронта, и от всяких болячек, которые нашли уже тут, в госпитале. Отошла и вновь может жить, радоваться, быть там, где была…
Радоваться? Если б не эта врачиха, можно было бы радоваться. А эта сказала вчера, как отрубила: «На выписку, но никакой речи о службе в армии быть не может! Вот так! Все!»
Отвратная баба! Даже не баба, а мужик в юбке.
Страшно гордится, что на ней форма, даже халат не застегивает, показывает всем: вот, мол, я какая! А дали орден, совсем…
За месяцы госпитальной жизни Тася возненавидела ее. Уж лучше любой хам мужик, чем такая женщина! Мужчине многое можно простить, но никогда не простить этого женщине.
Медсестры и санитарки говорили Тасе:
— Не обращай на нее внимания! Это она только с нами, с бабами, так. А в мужских палатах, посмотри, как перед всеми заискивает. Красуется и заискивает! Заискивает и красуется! Знаешь, ее и начальник госпиталя терпеть не может. В прошлом году отправить хотел на фронт, да она какие-то справки принесла, отбоярилась…
Тася ходила среди деревьев по двору госпиталя, вспоминала все эти разговоры и думала: «Дотянуть бы до завтра, до утра, а там…»
Стволы елей покрыты инеем. И хвоя в снегу, в инее, когда подойдешь ближе, тронешь рукой ветку — видно. Сейчас темнеет все позже и позже, а когда ее привезли сюда, около пяти уже было совсем темно. Окна в палате занавешивали рано, выходить на прогулки ей не разрешали, и она только днем видела через окно вершины елей с шишками. И то, когда не было мороза и стекла оттаивали.
Но, видно, человеку всегда всего мало. Лежала в палате, мечтала: «Хотя бы гулять разрешили! Размялась бы, воздухом надышалась!»
Сейчас хочется скорей в Москву. Отсюда Москвы не видно, хотя она рядом, совсем рядом…
Наутро она получила бумаги, вещи и сухой паек. В бумагах указывались статьи и пункты, по которым она освобождена от воинской повинности, и говорилось о направлении ее в распоряжение райвоенкомата. В военкомат она пойдет, обязательно пойдет и добьется своего. Больше ей идти некуда…
Тетя Маша умерла после налета от немецкого осколка еще в прошлом году. Она долго и много ей писала и наконец получила ответ — от соседки… Идти в квартиру, где ее нет, не хотелось. Свои и все же чужие люди! О чем с ними говорить? Мать Коли в доме напротив. Но ведь она не знает о Тасе. Видно, не знает, раз Коля…
О Коле ей не хотелось думать. Подумала, опять подумала о Москве. Ведь она, по существу, не была там с сорок первого. То, что было после Минска, не в счет. Машина с аэродрома — на улицу Дзержинского, а потом — санитарная, сюда в госпиталь. Москва только мелькала в ее глазах, только мелькала.
Она шла по Минскому шоссе. Утренний, чуть морозный туман висел над дорогой и над Москвой, которая чувствовалась, не виделась, а именно чувствовалась впереди. По шоссе шли и шли воинские колонны. Танки шли, машины, артиллерия, конные части и санные обозы. Шли и шли туда — на фронт.
Все шли туда, и только Тася одна, кажется, шла в обратную сторону. Справа и слева заснеженные поля и редкие деревья. Дальше, ближе к Поклонной горе — чаще, а потом уже целый лесок, чуть в низине, и там отдельная дорога. Тася невольно подтянулась и даже шинель и шапку поправила: кто не знал, что эта дорога вела к Сталину…
Дальше она шла как бы к себе домой. К дому у Дорогомиловского рынка, к дому, которого теперь не было, потому что не было тети Маши. К детству, которое прошло. К первой любви… Улицы, погрязшие в снегу, вяло гудели воинскими частями и редкими машинами. Окна нехотя освобождались от ночных маскировочных штор, открывая кресты, кресты, кресты. Белые кресты на каждом окне. Одинокие люди появлялись на улице, занимая очереди у булочных и продовольственных магазинов. Витрины были прикрыты мешками с песком. Вдоль стен стояли ящики с песком. На стенах мелькали надписи и стрелки: «В убежище».
Странно, что она не была здесь так долго, а жизнь без нее шла, и вот сейчас идет, и она, Тася, в общем-то посторонний человек здесь, которому даже некуда приткнуться, кроме райвоенкомата.
Да, она пойдет сейчас в райвоенкомат и не уйдет оттуда, пока не получит назначение. А если там откажут, сядет на троллейбус или на метро у Киевского вокзала и поедет на «Дзержинскую»: там, в конце концов, есть люди, которые поймут ее…
Чем ближе она подходила к Киевскому вокзалу, тем чаще появлялась мысль: «А не свернуть ли направо? Хоть на минуту? Направо и налево? Просто пройтись по улице, посмотреть на дом, а потом уже…»
И она не выдержала: проклиная самое себя, свернула направо, потом налево и пошла к Дорогомиловскому рынку. Почему-то она ускорила шаг, будто дома ждали ее и она боялась опоздать.
Кто-то толкнул ее:
— Простите!
Кто-то задел мешком:
— Ишь раззевалась!
Кто-то, выпивший, выругался:
— А мы таких ППЖ…
Кто-то с сочувствием заметил:
— Замерзла небось, девонька! Нос-то потри…
Возле рынка толпился народ, но Тася смотрела налево, где был ее… ее бывший дом, и ее детство, и все далекое, довоенное.
Рядом с домом у палатки тоже стояли люди. Все-мужчины, все в потертых шинелях, телогрейках и полушубках. С костылями, палками, пустыми рукавами, все пили и говорили, спорили так, что пар стоял над палаткой. Видно, войну вспоминали, каждый — свое прошлое…
Не дойдя до палатки, Тася перешла на другую сторону улицы. На голых деревьях голодно кричали вороны. Хрустел снег на тротуаре. Тощая собака лениво облаяла Тасю и тут же ласково обнюхала ее сапоги, лизнула правый носок и вяло поплелась за ней, но прошла несколько, метров и остановилась. Остановилась в растерянности и ожидании.
Тася не выдержала, вернулась назад к собаке, сняла с плеч сидор, стала развязывать его:
— Подожди, подожди! Сейчас!
Собака виляла хвостом и терлась о ее ноги.
— Сейчас, сейчас, — говорила Тася, доставая из сидора буханку. — На!
Она отломила от буханки кусок, прямо с краю, с корочкой, и сунула собаке.
Та, обалделая от счастья, схватила кусок, виляя хвостом и одновременно рыча, уронила его в снег, вновь, уже жадно, схватила и, поджав хвост, помчалась назад.
— Дурочка! — повторила Тася. — Ешь, ешь, никто у тебя не отберет…
И дом ее уже рядом. Спрятавшийся за большими красивыми домами — двухэтажный, деревянный, из почерневших от времени бревен. Бревна перекосились, и оба крыльца перекошены. Левое даже больше, чем правое, её. Было ли так раньше? Может, и было.
«А если зайти, к Алешиным родителям зайти? — мелькнула мысль. Но она тут же отогнала ее: — Зачем? Нет, ни в коем случае…»
Напротив стоял такой же дом — двухэтажный, чернобревенчатый, с перекошенными стенами. Это…
Тася окончательно решила: нет, она не пойдет ни туда, ни сюда. Сейчас же — в военкомат!
Позади себя она услышала скрип, чье-то тяжелое дыхание и голос, странно знакомый и почти незнакомый:
— Тась, а Тась? Это ты?
Человек, безногий человек катил по тротуару на подшипниках, отталкиваясь деревяшками.
— А я там еще, у палатки, тебя заметил, да не решился…
— Коля!
Он был пьян, она сразу заметила это: даже на тележке покачивался и смотрел на нее снизу мутными глупыми глазами:
— Отвоевался вот… Под корень подрубили!
И опять глупо, удивительно глупо засмеялся.
Теперь они молчали, долго молчали. Тася не могла произнести ни слова, и Коля только смотрел на нее. Вытер пот со лба, провел рукавом по лицу — смотрел.
— Может, зайдем, а? Мать будет рада, — произнес наконец он. — А то…
— Конечно, обязательно зайдем! — вдруг сказала Тася. — И как тебе не стыдно так…
Странное это было сейчас слово — «зайдем». У двери дома сняла его с тележки, обняла и пыталась поднять, а он отбивался, говорил: «Сам, сам!», а она продолжала тащить его на второй этаж, положила там, бросилась вниз за тележкой и опять наверх. Казалось, вот-вот у нее сердце лопнет…
— Я буду любить тебя, нянчить, на руках носить, родной мой, родной! — шептала она ему в первый вечер. — Только не надо так! Ничего страшного! Ну, ноги… Разве в ногах дело…