Илья Эренбург - Буря
Казалось это Васе или вправду — природа в те дни была особенно красивой, приподнятой, задушевной. Глядя то на луга, расцвеченные колокольчиками, гвоздиками, львиным зевом, то на полные таинственной свежести темные леса, Вася думал: и это отдаем, самое простое, милое — ромашки, чернику, аукание, дерево, которое видело деда, нежный душистый мох — землю, вот именно землю!.. Он почувствовал, что земля — не понятие, не почва, не просто то, что под ногами, — за такую умирают, за теплую, черную или зеленую, за этот кустик, весь в белых хлопьях…
Спали в лесу. Кругом шла стрельба. Люди были измучены, казалось, хоть над ухом стреляй — не подымутся… Рассвело: все стало розовым. Четверть часа было тихо; даже дятел застучал. И вдруг где-то близко — пулемет… До большака было три километра. Несколько бойцов вызвались: «Сходим посмотрим…» Час спустя один вернулся: на большаке немцы.
— Где Горев и Ковальчук? — спросил Вася.
— Горева убили.
— А Ковальчук?
— Он, когда туда шли, говорил: «Нечего смотреть…» Говорил, что у него здесь семья неподалеку. Как увидали немцев, я лег. А он, гад, к ним пополз…
Лукачев сказал:
— Понятно…
У Лукачева лицо было искривленное от страха, как будто он выпил уксусу; говорил он с надрывом:
— Все равно не выберемся… Они Минск взяли, а мы здесь, как дураки, топчемся. Сдаваться нужно, вот что! Если кто из начальства умирать хочет…
Один боец робко спросил:
— А они Ковальчука не прикончат?..
Вася подошел к Долгопятову:
— Товарищ старший лейтенант, прикажите расстрелять.
Долгопятов молчал. Вася увидел, что глаза у него мутные, невидящие. А Лукачев продолжал выкрикивать:
— Нас они не тронут — мы по призыву!..
Тогда Вася подошел к нему, выстрелил в упор. Лукачев упал на живот, кричал, но слов нельзя было разобрать. Вася еще раз выстрелил — в голову. Боец, который ходил к большаку, выругался:
— Гад! Ах, гад!..
Вася молчал; кровь стучала в голове; то и дело он вытирал рукой мокрое лицо. Успокоившись, он сказал Аванесяну:
— Первый, кого убил — наш…
— Сплошная каша, — ответил Аванесян.
К вечеру они вышли из леса. Лаяли собаки: рядом была деревня. Они остановились — там могут быть немцы. Но людей замучил голод, даже сухарей больше не было. Охотники пошли посмотреть; немцев в деревне не оказалось. Люди накинулись на хлеб, на молоко, на сало.
Вася и Аванесян сидели в хате. Крепкая грудастая девка пекла оладьи и улыбалась. Пищал ребенок. Тикали ходики. Мед был сладким и пахучим. Мир, глубокий мир. Можно ли поверить, что неподалеку идет бой, люди падают, хрипят, умирают?..
На печи лежал человек лет тридцати. Вася не сразу его заметил. Он, свесившись, глядел на военных. Когда Вася спросил, как пройти лесом к Могилевскому шоссе, он ответил:
— Я не здешний… Все равно не уйдете, — пешие, а у него машин сколько, мотоциклы…
Вася рассердился:
— Ты что — молодой, а не в армии? Дезертир?
— Зачем дезертир? У меня одного пальца нет…
Старая хозяйка объяснила, как пройти, потом заплакала:
— Сынок у меня в армии. Ходит, как вы… Вы медку покушайте…
Человек на печи не унимался:
— У немца сила. А наши что?.. Утекают…
Тихий Аванесян рассвирепел:
— Ты посмотри, дурень, какая у нас страна! Что они, до Кавказа, дойдут? Они напали исподтишка, как последний подлец, вот и получилась сплошная каша… Погоди, скоро мы порядок наведем! Одного пальца, говоришь, нет? Ничего, девять есть, можешь воевать. Вот головы у тебя нет, это хуже…
У грудастой девки глаза были, как бусы, яркие и неподвижные; нельзя было понять, что у нее на сердце. Хозяйка всхлипывала, утирая рукавом глаза. Дед затянулся махоркой, закашлялся и сказал:
— Ох, как тяжело, сынок, и не скажешь!
От этих слов Васе стало сразу легче. Народ хороший, не поддается… Только бы выбраться! Он подложил руку под голову и уснул.
До полудня они шли лесом; потом началась открытая местность. Солнце палило. Теперь не было слышно трескотни пулеметов, да и канонада стала далекой. Все успокоились. Васю мучила жажда. Он вспоминал киоск в Минске — ледяная газированная вода… Как он тогда не выпил всего, что было?.. Один глоточек! Но не было и глотка.
Когда солнце зашло, вдруг очень близко затрещал пулемет; они нарвались на противника. Сначала они не понимали, откуда стреляют; потом осмотрелись — из оврага. Там засели немцы. Овраг был перед речкой. Вася считал, что за речкой — наши. Укрыться в поле было негде. Долгопятов как будто очнулся от долгого сна; он тонко, даже визгливо крикнул «ура» и побежал вперед; тотчас он свалился — пуля попала в грудь. Они бежали, ложились за бугорками и снова бежали. Вася ничего не помнил, был сильно возбужден, ругался; бежал он с наганом; боец подал ему винтовку, взятую у раненого, и Вася побежал с винтовкой наперевес. Он убил двух немцев. Они прорвались через речку. Аванесян был ранен в руку, но радовался, как дитя:
— Ты только подумай — артиллеристы, саперы, а победили в рукопашном!.. Вот тебе и наука!.. Ты-то волновался, что Долгопятов не знает «ДБ»!.. Сплошная каша! Жалко Долгопятова, умер он замечательно! А тюкнули мы немцев здорово!..
Они прошли еще несколько часов, и снова началась стрельба. Стреляли на этот раз свои — думали, что идут немцы. К счастью, никого не убили, только легко ранили одного сапера. Зато потом долго ругались, добродушно, но свирепо. Это был полк, недавно прибывший из Могилева; бойцы еще ни разу не участвовали в бою, нервничали. Среди них было много кавказцев. Один допытывался у Аванесяна:
— Немец какой? Злой? А танков у него много?
Лейтенант накормил Васю и Аванесяна. Пришла медсестра, толстая и сонная, с ласковыми глазами. Она перевязала руку Аванесяну.
— Это моя первая перевязка на фронте… Кость не затронута, пустяки…
Они хорошо выспались. А только рассвело — немцы начали бомбить лесок. Медсестра боялась, говорила без остановки: «Ох! Ох!», — казалось, что она пыхтит. Два бойца ее успокаивали:
— Не бойся! Тебя не заметят…
И с удовольствием они гладили ее широкую теплую спину.
Вася был счастлив; он даже не заметил, как бомбили лес. Выбрались, вот это удача!.. Ему казалось, что все страшное позади. Еще вчера он не мог думать о Наташе, она была бесконечно далеко. А сейчас он спросил лейтенанта:
— Письма получаете?..
Сегодня напишу, что вышли из окружения. Нет, лучше об этом не писать — разволнуется… Зачем им в Москве знать?.. Пусть думают, что все хорошо. Скоро будет хорошо, обязательно будет. Я всего десять дней как воюю, а кой-чему научился. Раньше все гадал — страшно или нет? Думал — вдруг струшу? А теперь знаю — до того, как начинается, очень страшно, есть не хочется, мутит. А когда бежал на них, не было страшно, тогда ничего не чувствуешь, остается одно — нужно добежать — и шум в голове… Хорошо, что мы попали в этот полк, у них все благополучно, материальная часть, кажется командиры толковые… Очевидно, здесь решили создать рубеж. Пора! Лейтенант давеча говорил, будто немцы дошли до Березины. Наверно, отдельные танки, их можно отрезать… Наташа обрадуется письму… А вдруг она не доехала?.. Нет, этого не может быть. Они выехали двадцать пятого, тогда на шоссе все было спокойно. Конечно, могли бомбить, но от этого больше шума, чем беды… Сейчас она в Москве, думает, что со мною… Наташенька!
Так никогда он ее не называл, а сейчас сказал вслух. Аванесян переспросил:
— Ты что?
Вася не ответил, только заулыбался.
Потом они прошли в палатку к майору Балашову. Вася доложил, как они шли из Ракова — старший лейтенант Долгопятов и шесть бойцов погибли в бою, трое тяжело ранены, саперов вывел лейтенант Рубен. Майор угостил папиросами, и Вася блаженно затянулся — «Беломор»! А Балашов сказал:
— Полк наш попал в окружение. Ждем приказа. Будете выходить с нами.
3
Дни напоминают ожерелье — бусинка за бусинкой, и когда рассыпаются бусы, значит, в дом человека вошла беда. В то горячее зеленое лето рассыпалось ожерелье народа: вчерашний день стал далеким и непонятным. Давно ли Сергей спорил с Бельчевым, защищая свой проект; Нина Георгиевна восхищалась учеником, который декламирует Гюго; Лукутин сидел над описаниями нового строительного материала, как будто это строфы вдохновенной поэмы? Давно ли люди говорили о домах отдыха, о путевках, радовались, что получили квартиру, приценивались к удобному креслу, ревновали, волновались, что у сына двойка по арифметике, спорили о постановке «Госпожи Бовари»? Давно ли жизнь, несмотря на тысячи огорчений, обид, трудностей, казалась крепко налаженной, прочной, радостной? И кто-то разрезал шелковинку — дни, годы, жизнь распались.
Возле призывных участков молча стояли женщины; было мало слез — слишком большие чувства теснили сердце. Пиджаки, парусиновые дачные костюмы повисли на гвоздях, как осужденные. Театры опустели; ожили вокзалы.