Ольга Кожухова - Донник
После долгой, усиленно быстрой ходьбы Лида разгорячилась, а сейчас, ощутив стылый холод земли, начала коченеть. Сперва потеряли чувствительность пальцы ног, потом рук. Потом само тело. При падении Лида неловко задела плечо: рана ныла, горела.
Где-то шел еще бой, но он удалялся.
Лида слушала его звуки, прикрыв даже глаза. Ей казалось, что, если лежать и глядеть, немцы сразу заметят, заметят ее изучающий взгляд. Нужно было немедленно что-то придумать. Сперва, сгоряча, она не сообразила, а сейчас поняла, что и долгая зимняя ночь когда-нибудь кончится, а тогда, на рассвете, к ней и к рядом лежащим убитым придут из засады фашисты, начнут переворачивать трупы, искать документы, трофеи, оружие. Сами фрицы одеты легко, шинелишки у них хлипкие, значит, буду сдирать с убитых одежду: шапки, валенки, полушубки.
Мысль об атом заставила Лиду опять и опять перебрать в лихорадочно обострившейся памяти всю окрестность, припомнить рельеф этой местности. Есть ли там, позади у нее, хоть какие-нибудь бугорки и лощины, хоть кювет, хоть забытый окоп. Или нет ничего.
Ничего утешительного ей не припомнилось.
Она повозилась в своей мелкой вмятине, пытаясь содрать с ног крепления сломанных лыж, сбросила вещмешок: сейчас главное снять все тяжелое, неудобное, приподняться. А потом и бежать, наклоняться, петляя, и падать, а после катиться по снегу и опять привставать…
Небо стало светлеть, снег порозовел, отражая еще не взошедшее солнце, предвещая его.
Очень хитро, расчетливо Лида быстро вскочила и бросилась в сторону, повернулась, упала и снова метнулась по снегу. «Добежать бы скорее. Но нет! Сперва снова упасть… Котом, котом… Они не поймут…» Что-то ударило ее в локоть, опять обожгло, но не сильно, совсем не прибавило боли. Лида даже не оглянулась на этот толчок.
Она быстро вскочила и бросилась за пенечек у края кустарников. Когда-то колхозники здесь расчищали покос, но пенечек не выкорчевали, он остался чернеть среди зарослей бересклета и терна. Полежав, отдышавшись, Лида, прячась, развязала капюшон, сняла шапку-ушанку и выставила ее на пенек. Пуля тотчас впилась в искусственный ворс, сама Лида при этом швырком перебросила тело вправо, в ложбину: есть здесь ход, под навесом из снега, надо только бежать и бежать, не жалея дыхания… Пока не догнали… Пока не замкнулось вокруг нее смертным ободом исступленное в своей ненависти огненное колесо.
6Шерстобитов стоял на крыльце и смотрел на притрушенную соломой дорогу, на пятна навоза на ней, на прикатанные до блеска, светящиеся в полутьме колеи.
Сейчас, когда все было сделано, приготовлено и люди ушли — одни в тыл к врагу, а другие на огневые к орудиям, в батальоны, — оставалось одно: ждать условленного сигнала. Но бездеятельное ожидание для него было нестерпимым. Он сперва закурил и ходил по избе, заложив руки за спину, потом засвистал. Потом погляделся в туманное, пожелтевшее от старости зеркало, надвинул папаху и вышел во двор.
Здесь в ночной суете автоматчиков из охраны, ездовых, писарей, связистов, штабных кашеваров, копошащихся возле кухонь в ожидании переезда на новое место, было что-то житейское, будничное, отвлекающее Шерстобитова. Их заботы и мелкая суета словно грязною тряпкой стирали с души какой-то светящийся жаркий налет, напряженное ожидание боя, заслоняли и главную мысль об ушедших, и ту, тоже важную, единственную, одну, — о Лиде. Он не мог уже, зная Лиду и гордость ее, слушать пошлые шутки своих управленцев, анекдоты о женщинах, грязные сплетни. А такой достаточно громкий разговор уже шел у Двойных на конюшне при распахнутой двери.
— Хорошо, — говорил чей-то голос с упреком. — Но только не надо быть холуем!
А Двойных отвечал:
— А я, к вашему сведению, не холуй, а подчиненный…
— Нет, холуй! — Кто-то громко, злорадно настаивал на своем. — Подчиненный, он выполняет приказы начальства, а холуй их угадывает, упреждает…
— А это смотря чьи желания и какие, — не сдавался Двойных. — Чтоб твои угадать, так действительно нужно быть холуем. А полковника…
«Вот так так!» — Шерстобитов растерянно постоял и, как будто слегка оглушенный, вернулся назад, к себе в избу.
И снова минуты бежали, а время как будто не двигалось. Он нашел на припечке какую-то книгу без обложки, без первых страниц — по ночам, дожидаясь полковника, ее все перечитывал Венька Двойных — и скользнул по затоптанным сапогами страницам невидящим взглядом. Но сразу же, словно с разбегу, погрузился в старинную русскую речь с причудливым употреблением слов и забытыми чопорными оборотами. Сперва — после чтения боевых донесений, приказов и свежей сегодняшней дивизионки — эта речь показалась ему не очень приглаженным переводом или даже подстрочником. Но потом Шерстобитов попривык, пригляделся и даже втянулся во фразы, когда автор спокойно и важно писал: «Дороги были непроездны». Или, словно не смущаясь своей архаичности, говорил о ребенке: «маленький годовой князь Николай». Или вскользь замечал у героев «опухлые лица». Все, к веселому удивлению Шерстобитова, становилось по мере чтения не только понятным, но даже прекрасным и очень уместным.
Он погладил рукой измазанные страницы — книга тоже побывала под бомбежкой — и припомнил: когда-то давно, еще в юности, он читал ее, но совсем по-другому. Тогда с непонятной тоской, с замиранием сердца выискивал среди прочих только главы о «мире», торопливо пролистывая «войну». А сейчас эти главы не то что померкли, а как-то немножечко отодвинулись, отошли от него: Пьер, Наташа, Элен… — а на яркое, освещенное место вышли Петя, Кутузов, солдаты, идущие по дороге, князь Андрей, та далекая, грозная битва — с барабанами, с ликами, с одноглазым седым фельдмаршалом, с молебнами перед сражением. Она так глубоко захватила сознание Шерстобитова, что он даже на мгновение заслонил лицо этой книгой, приблизив к себе и как будто вдохнув всю живую реальность ее и всю вещность тех давних военных тревог, расставаний и бесконечных утрат.
Граф, писавший: «опухлые лица», был оказывается, великим солдатом.
«Через полчаса выстроенный эскадрон стоял на дороге, — читал в упоении Шерстобитов. — Послышалась команда: «Садись!» — солдаты перекрестились и стали садиться. Ростов, выехав вперед, скомандовал: «Марш!» — и, вытянувшись в четыре человека, гусары, звуча шлепаньем копыт по мокрой дороге, бренчаньем сабель и тихим говором, тронулись по большой, обсаженной березами дороге, вслед за шедшею впереди пехотой и батареей.
Разорванные сине-лиловые тучи, краснея на восходе, быстро гнались ветром. Становилось все светлее и светлее. Ясно виднелась та курчавая травка, которая заседает всегда по проселочным дорогам, еще мокрая от вчерашнего дождя; висячие ветви берез, тоже мокрые, качались от ветра и роняли в бок от себя светлые капли. Яснее и яснее обозначалась лица солдат. Ростов ехал с Ильиным, не отстававшим от него, стороной дороги, между двойным рядом берез».
— Нет… Нет… Не могу! — почти вслух проговорил Шерстобитов и, захлопывая книгу, вскочил с лавки, прошелся по комнате взад-вперед, склонив голову и хрустя пальцами. В нем внутри что-то нервно ходило. Душа, потрясенная воспоминанием, узнавала себя и теперь хорошо понимала, что когда-то, давно, ее уже раз убивали, там, на старой дороге, между двойными рядами берез, а теперь вот опять, вероятно, убьют, убивают в этой новой войне, но о ней-то никто никогда не расскажет.
Он опять сел на лавку и долго глядел на свои руки, на сцепленные пальцы, как будто не видя их. Потом взялся за книгу, раскрыл на первой попавшейся странице и снова начал читать, но теперь с каким-то усилием, как будто бы заново вылеплял из каменной неподатливой тверди тяжелые, словно камни, слова:
«Отец тоже строил в Лысых Горах и думал, что это его место, его земля, его воздух, его мужики; а пришел Наполеон и, не зная об его существовании, как щепку с дороги, столкнул его и развалились его Лысые Горы и вся его жизнь. А княжна Марья говорит, что это испытание, посланное свыше. Для чего же испытание, когда его уже нет и не будет? никогда больше не будет! Его нет! Так кому же это испытание? Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьет — и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, и сложатся новые условия жизни, которые будут также привычны для других, и я не буду знать про них, и меня не будет».
Шерстобитов отложил от себя прочь эту злую, волшебную книгу, отражавшую, словно в зеркале, его собственные, еще не рожденные мысли, постоял, засунув руки в карманы, покачался на мягко пружинящих сапогах, опять посвистал, походил, не заметив, что на улице все засинело в свете юного месяца. Он не думал теперь ни о чем. Мыслей не было, они словно уплыли куда-то, ушли. Было только одно чувство жжения в сердце, одна только боль.