Александр Одинцов - Огненная вьюга
Фон Бока охватило уныние и предчувствие тяжких лично для него последствий. Так оно и случилось. 17 декабря его срочно вызвали в Берлин. И вот теперь он ехал на аэродром, чтобы вылететь в Германию. Тяжкие думы одолевали его: «Что меня ждет? Каким будет разговор?» Конечно же, ему не простят провала операции по взятию Москвы. Да это и понятно. Сам фюрер и особенно этот безудержный болтун Геббельс, на весь мир объявили, что Красная Армия разбита, падение Москвы предрешено. С кого же за этот позор спросить, как не с фон Бока? Козлом отпущения будет он. Но почему только он? А недооценка штабом сухопутных войск и генеральным штабом реальных возможностей своих войск и Красной Армии, материальных ресурсов России? А фактор погоды? Разве вам известно, господа, русское бездорожье, буквально сковавшее возможности маневра войск и их снабжение? Нет, фон Бок едет на доклад не с набором словесных оправданий, а хорошо вооруженным неопровержимыми фактами, убедительными документами…
«И еще один ваш просчет, господа, — мысленно полемизировал со своими возможными оппонентами фон Бок. — Планируя наступление на Москву, вы почти не учли сопротивление в тылах группы войск со стороны партизан. А оно, да будет вам известно, достигло огромных размеров. В тылы группы армий под Москвой было также заброшено множество диверсионных, специально подготовленных групп. Чего стоят дьявольски неуловимые лыжные отряды? Они подняли в воздух огромные запасы боеприпасов и горючего, парализовали действия целой охранной дивизии, сковали переброску резервов под Клин».
Фон Бок вспомнил доклад шефа абвера и зябко передернул плечами. А ведь он мог донести в генштаб о боевых действиях противника в наших тылах. Но этого наверняка не сделал, ублюдок…
На летное поле аэродрома наползала низкая тяжелая туча. Лобовое стекло автомобиля забивал густой снег. Впереди машины появилась устало бредущая на восток маленькая колонна пехоты — плохо вооруженные и еще хуже одетые солдаты, очевидно, одной из маршевых рот. Их куда-то вел укутанный в женскую шаль фельдфебель, а может, и офицер. Ах, да! Это же во исполнение его — фон Бока — приказа из каждой тыловой части наскребли по маршевой роте в помощь, а точнее во спасение отступающих от Москвы, для закрытия брешей. Несчастные! Что они могут сделать? Нужны свежие полки, дивизии, корпуса, армии.
Да, да, мой фюрер. Он так и скажет об этом. У него есть что сказать…
Однако ему не пришлось никого убеждать, ни перед кем оправдываться. Приняв фельдмаршала, Гитлер брезгливо оглядел его обмякшую, потерявшую военную выправку фигуру, помятое лицо, красные от бессонных ночей глаза и неожиданно безразличным тоном, без всплесков злобы, сказал:
— Вы больны, фельдмаршал. Устали. Вам надо подлечиться. Я настаиваю. Лечитесь. А в войска вы еще вернетесь.
Фон Бок понял: это отставка — «вежливая», снисходительная, но отставка. В наказание за неудачу? Но чью? Его?.. Нет! Он никогда не признает ее. Будут дни для раздумий. Будут райские по сравнению с подмосковными условия, комфорт, уют. Но не будет дела всей его жизни, не будет блистательного завершения его карьеры историческим захватом столицы России.
Покачиваясь в полудремоте, фон Бок пытался восстановить картину отхода его войск из-под Москвы — валящую с ног метель, застрявшие в сугробах машины, пушки, кое-как одетых солдат и офицеров, но не видел своей отступающей армии. Он видел только ту идущую на фронт жалкую маршевую роту, собранную из обозников, охранников, санитаров госпиталей, могильщиков из зондеркоманд. И ему казалось: это все, что осталось от 600-тысячной армии, которая 22 июня 1941 года пересекла с ним западную границу СССР.
32. У ЖАРКИХ КОСТРОВ
По сосновому лесу раскатилась команда:
— Разжечь большие костры!
Бойцы переглянулись. Не ослышались ли? Не ошибся ли командир? Нет, других распоряжений не последовало. Значит, наконец-то обстановка позволила обсушиться, отдохнуть у жарких костров. А развести их бывалому солдату в лесу, где полно сухого валежника, не трудное дело. Запылали, залопотали на своем извечном трескучем языке под соснами и елями живые огни, устроилась вокруг них армейская братва и пошли, посыпались оживленные разговоры.
— Эх, сальца бы сейчас шматок на березовый прут! — потирая озябшие руки, произнес один.
— Шашлык бы на шампуре, — добавил другой.
— А яичницу-глазунью со шкварками не желаете? — откликнулся третий.
— Не отказались бы, да только дорога к тещиным яичницам еще дюже долгая.
— Это чего же долгая? Расколошматим фрицев под Москвой, а там и войне скоро конец, и шуруйте, хлопцы, к тещам на блины.
— Обещала молодица деду: «Приеду к обеду», а сама и в полночь не пришла. От Москвы до Берлина — дорожка не близкая.
— Да на что нам ихний Берлин. Отгоним гадов до границы, и делу конец.
— Там видно будет, война покажет…
— А я, братцы, зайчатинки сейчас бы отведал, — вернул разговор к старой теме рядовой Катаев. — Эх, и люблю я, мужики, зайчатинку. У себя, в Сибири, я почти каждый зимний день по зайцу приносил.
— Судить тебя надо, — подбросил сержант Карпов.
— Это за что же?
— Да за то, что всю Сибирь без зайцев оставил.
— Правду говорю. Зайцев у нас тьма-тьмущая.
— Это как же ты на них охотился: с собакой или петли на тропах ставил?
— Всяко бывало. Один раз даже руками одного сцапал. Лег у тропки и схватил, ей-бо…
Сержант Карпов снова поддел расхваставшегося сибиряка:
— Спасибо, дорогой, за откровенность. Вот теперь-то мы точно узнали, отчего это вдруг в Сибири зимы потеплели. Оказывается, их отогрел своим брюхом наш боевой товарищ Катаев. Зайца ведь враз руками не поймать. Поди, всю ночь лежать надо…
Один из бойцов принес к костру два аккуратных сухих полена. На него тут же неодобрительно зашумели — зачем взял из крестьянской заготовки, что тебе в лесу дров мало?!
— Разве я сам не понимаю, что к чему, — обиженно ответил боец. — Там от укладки всего-то и осталась одна охапка. Что я вам, фашист какой — у своих брать. Хозяин их небось вот так, как мы, воюет.
Сидевший все время молча усатый боец вдруг заговорил тоже:
— Нет, не напрасно все же вы разговор о сале повели, — сказал он. — Нутром его дух чую.
— Ну, ты даешь, — удивленно произнес Махоркин. — Я и то забыл, что мне одна хозяюшка подбросила…
Он развязал вещмешок и извлек из него кусище белого, замерзшего на морозе сала, с прилипшей к нему крупной солью.
— Навались у кого сухари завелись! — сказал Махоркин и грустно добавил: — Поганые, видать, у меня дела. Надо же — после ранения кумпол мало что болит до смерти, так еще и в памяти ничего не держит.
— Э, брат, заливай больше… Берег, видно, для престольного праздника… И молодец, что забыл, а то бы давно уж съели, — раздались веселые голоса.
Махоркин, не обращая внимания на подначки, сосредоточенно кромсал сало трофейным кинжалом. Отпилил половину, подозвал молодого бойца, сунул ему кусок в руку:
— Снеси для раненых.
Оставшееся сало разделил на тонкие ломтики, раздал товарищам, присовокупив:
— Не глотать разом, как гусаки. Ты его как эту, ну как конфету употребляй. Самая в нем сила… для мужика.
— Ты, надо полагать, большой знаток в этих делах, — поддел Махоркина рядовой Сотников. — Вот и поделился бы опытом, тем более, что в прошлый раз остановился на этом самом… интересном месте.
— Слушай, в самом деле, вали дальше… Не томи понапрасну… Спой, светик, не стыдись, — раздались голоса.
Махоркин исподтишка бросил взгляд на товарищей. Здорово измотались ребята. Многие осунулись, вроде постарели даже. Да и есть от чего. Устали все до чертиков, да и тоска одолевает. В последнем-то бою на шоссе — каких ребят потеряли! В тот, прошлый раз, когда рассказывал про тещино хлебосольство, рядом с Махоркиным сержант Петров сидел и улыбался всем лицом, открытым, добрым. Он и по плечу похлопал, когда кончилась первая махоркинская байка. «Гвоздь ты, парень, — говорит, — крепко закрутил. Буду ждать конца». И не дождался. Похоронили его в подмосковной святой земле без громкого салюта и прощальных речей. Кинули только ребята по горсти земли на укрывшую его на веки вечные плащ-палатку. За несколько дней до того так же похоронили и сержанта Воеводина. Вот такие-то дела!
Но нельзя долго жить под гнетом тяжких мыслей. Очень вредно и для тела, и для души…
Так думал Махоркин, превозмогая накатывающую головную боль и настраиваясь на веселый рассказ, продолжать который, если начистоту, ему вовсе не хотелось.
— Ну, скоро-ты, — поторопил кто-то нетерпеливый.
Его поддержали:
— Давай, друже! Пора!.. Заждались!.. Извел проволочками, как бюрократ…
От слов этих Махоркин расцвел. В лукавых глазах блеснули бесенята: