Цирил Космач - Весенний день
Они подымались к Вранеку за молодым чешским кадетом, за останками несчастного Кадеткиного отца. Я ясно видел грубияна Мартина, раздраженно встряхивающего железный ящик с Андрейчевым паяльным инструментом; Жефа Войнаца, равнодушно сплевывающего сквозь зубы коричневую табачную слюну; своего отца, задумчиво поглаживающего ладонью горбинку орлиного носа; бригадира карабинеров, услужливо снующего возле светловолосой невесты, дабы в любую минуту подхватить ее, если она поскользнется; полную даму в трауре, тяжело опирающуюся обеими руками в черных перчатках на длинную палку, точно она переходит вброд стремительно несущуюся реку; толстяка Модрияна, который семенит за ней, вытирая свою блестящую лысину. Все это я увидел так ясно, словно они сейчас подымаются по склону, а я смотрю на них снизу, с нашего двора. И мне представилось, что я стою около дома; прежде всего я увидел маму, потом сестер и себя, двенадцатилетнего мальчишку. Мы стояли под грушей и смотрели на зеленый склон холма. И эта картина тоже была такой живой, что я невольно оглянулся назад, на дом. Под грушей не было ни души, и, когда я повернулся спиной к этой пустоте и зашагал дальше, там, внизу, остался мой разочарованный взгляд, созерцающий наш поход: тетю в выцветшем трауре, Кадетку в синей юбке и белой кофточке, меня в потрепанной партизанской форме и Сильвию в розовом платьице, сидящую у меня на плечах. Наша процессия была короче той, но такая же тихая и печальная, только гроба не было впереди.
Я встряхнул головой, чтобы отделаться от всех этих мыслей и представлений, однако сделал это слишком резко, и Сильвия сильно дернула меня за волосы; я ойкнул. Над моей головой тотчас раздался тоненький, полный детского злорадства смех. Сильвия дернула меня еще сильнее и весело закричала:
— Но, но, лошадка!..
— Сильвия, — обернулась к нам Кадетка и погрозила девочке пальцем. — Нельзя дядю дергать за волосы. Если бы папа это увидел, он бы рассердился.
Эти слова обожгли меня. Я бросил взгляд на тетю, однако она не смотрела на меня. Смотрела на Кадетку, которая взяла Сильвию на руки и уговаривала ее показать, что бы сделал папа, если бы узнал, что она нехорошо себя вела.
Сильвия нахмурила брови, вытянула руку и погрозила мне пальчиком:
— Ай-яй-яй!..
Кадетка прижала девочку к себе, счастливая и гордая. А тетя улыбнулась — и от этой улыбки у меня камень свалился с души. Ведь тетя отправилась с нами именно для того, чтобы вести нас безопасным путем! Как же это я раньше не догадался? И я посмотрел на нее с благодарностью.
Я посадил Сильвию себе на плечи и весело, легким шагом двинулся дальше. Вскоре мы дошли до последнего поворота. Какой зеленой была Нижняя поляна, раскинувшаяся перед нами! Обширная вырубка в старые времена была пахотным полем. Но уже в мои детские годы там был покос, один из самых красивых уголков земли: слегка покатая зеленая луговина без кустов и камней, без бурьяна и вереска, без маргариток и других полевых цветов. Там росла чистая, густая трава, а под ней — толстый слой мха, мягко пружинящий под ногой. Во время первой мировой войны здесь разорвался выпущенный с Крна артиллерийский снаряд, и посреди Поляны осталась глубокая и широкая воронка. С годами она обросла травой и стала уютной спальней и столовой — в ней косари ели, отбивали косы и отдыхали. И мы тоже направились к ней. Правда, теперь она стала маленькой и мелкой.
— Засыпали ее, что ли? — удивился я.
— Сама заросла, — ответила тетя и добавила, садясь: — Как зарастают все раны.
Я вздрогнул и устремил на нее вопросительный взгляд.
Тетя не подняла головы. Глядя на свои исковерканные работой костлявые руки, лежавшие на коленях, она вздохнула:
— У молодых раны даже шрама не оставляют…
— Конечно, если только кожа задета, — согласилась Кадетка. — Но если взять другие раны…
— О других ранах не будем думать, — прервала ее тетя.
— Не будем! — решительно поддержал ее я.
Тетя посмотрела на меня. Потом спрятала руки под передник и загляделась на Доминов обрыв, который теперь виднелся как раз под нами.
Я лег на траву, оперся подбородком на сложенные руки и тоже стал смотреть на Доминов обрыв. Там царило оживление. Мужчины рубили кусты над дорогой. Подземлич стоял на скале, над самым омутом, размахивал руками и что-то кричал.
— Ух! Того и гляди в воду свалится, — сказала тетя. — Одно слово: рушат — погибают, и восстанавливают — погибают!
— А что, кто-нибудь погиб тогда? — спросил я.
— Два партизана, — ответила тетя. — Нет, три! — так торопливо поправилась она, что я внимательно к ней пригляделся.
— Как три? Ведь мы только двоих хоронили, — удивленно оглянулась на нее Кадетка.
Тетя наклонила голову, развязала шнурок на башмаке и начала завязывать его снова.
— Двоих мы похоронили! — громче повторила Кадетка.
— Ну, раз похоронили двоих, значит, двое и погибли… — буркнула тетя. — Народу-то столько перебито, что старому человеку не мудрено забыть, сколько их полегло тут, а сколько там…
Она подобрала с земли свою палочку и встала.
— Ну что, пошли? — спросила она, глядя на меня.
— Как хочешь, — ответил я с деланной беззаботностью. — А то, может, вернемся?
— Нет, нет! — запротестовала Кадетка. — Идем! Идем!
— Ну, пойдем, — сдалась тетя и даже усмехнулась. Она подобрала прядку волос под платок и сказала: — Только потише давайте, хоть дорога и не очень страшная.
Я успокоился — значит, ничего страшного не будет. Мы вышли на тропинку, которая через сосняк вскоре привела нас на Отцов покос. Ух, как он зарос, пока меня не было дома! Стал просто пастбищем — кустарник, можжевеловые заросли, ежевика, несколько тоненьких березок и вереск, вереск. Вереск, который когда-то рос только по краям луга, теперь целиком заполонил его. Вся луговина была им укрыта, как толстым одеялом. Сейчас, когда вереск цвел, это одеяло было красивым, бледно-розовым и живым: бесчисленные пчелы и шмели собирали нектар…
Вот как, значит, пропадает дедов труд. Когда-то он в одиночку взялся за этот участок на крутом склоне. Все зимы, год за годом, вырубал кусты, валил деревья, корчевал пни, кувалдой дробил скалы и засыпал камни тонким слоем земли. Тысячу тысяч раз его мозолистая, затекшая рука провела по горячему лбу и стряхнула наземь капли пота, прежде чем он смог наточить косу и прокосить рядок. Он был последним из того рода, который поднимал целину. Когда люди пришли в эту долину, они сначала расчистили ровные места внизу. Потом людей стало много, и их потомкам пришлось для пропитания вскапывать под посевы участки на склонах, на горных уступах, подниматься все выше и выше по песчанистой крутизне. Теперь эта земля возвращается в первозданное состояние. Уже перед первой мировой войной начали забрасывать такие луга, как этот. Затем очередь дошла до полей, которые приходилось вскапывать лопатой, а теперь вон и на ровных местах поля, что похуже, не запаханы вообще. Деревни пустеют. Дороги ведут в белый свет. Молодежь начиталась о нем и уходит по этим дорогам в чаянии работы полегче и хлеба побелее. А кто остается дома, стыдится таскать навоз на ниву в заплечной корзине, стыдится картошки в желудке, потому что мяса и хлеба наша долина не в состоянии дать всем, кто родится на ней.
С такими мыслями я подошел к Отцову лугу.
— Тут мы всегда отдыхали, — сказал я и опустился под цветущий кизиловый куст.
— Сейчас же встань и уйди со сквозняка! — прикрикнула на меня тетя. — На этом самом месте села твоя мама, когда принесла лесорубам обед. И тут ее так продуло, что она захворала, получила чахотку к померла. Теперь она там, — подняла она худую руку и показала на другой склон.
Над деревней на узком уступе стояла наша приземистая церковь с серыми стенами. Кладбище пестрело надгробиями. Там спят бабушка и дед. Там спит мама. И там бы улегся когда-нибудь отец, если бы вернулся из Германии.
В правом углу кладбища росли четыре кипариса, казавшиеся под солнцем почти черными. Там был Модриянов склеп.
— А где Модриян? — спросил я.
— Здесь ему уж не лежать, — ответила тетя.
— Почему?
— Из могилы ему не встать при всем его могуществе.
— Он что же, умер?
— Умер. Где-то под Римом, говорят… Смерть над ним сжалилась, а я бы его не пожалела. Слишком мало он мучился, чтобы ее заслужить. Надо было бы ему почиститься… Как подумаю, скольких он отправил в могилу! И нашего…
Тетя не захотела говорить об отце и умолкла. Я не смотрел на нее. Молча глядел на церковь, которая была видна как на ладони.
Зазвонил колокол. Кадетка вслух считала удары.
— Десять уже! — воскликнула она и вскочила.
— Чего тебе не терпится? — сказала тетя.
— И в самом деле, не горит, — присоединился к ней я. — Если мы и вернемся, все равно это была прекрасная прогулка.