Ольга Кожухова - Донник
Поэтому он, новобранец, и шагает к переднему краю не одни, а в строю. И одет он в такую же точно шинель, как и идущий рядом товарищ. И несет на плече такую же точно винтовку. И не будет ему в походной колонне возможности, как и многим другим, уклониться, свернуть с дороги, обернуться на только что оставленный разбомбленный состав, на воронки в сугробах, на коричневые ноздреватые и уже стеклянные пятна крови.
Все, что делает новобранец сейчас с принуждением, через силу, очень скоро станет для него привычкой, единственно правильным поведением, нормой. И когда он задумается наконец, обернется на прошлую мирную жизнь, то поймет: если выживет, будет жить до конца своих дней с сознанием честно исполненного долга. А уж если погибнет, то погибнет не просто Иваном, Петром, Михаилом, Сергеем, а защитником и героем, бойцом — гражданином великой Советской страны. Кто как мерит это святое, смертельное, трудное дело.
Это, может, жестокая, но единственно верная в жизни наука. Без нее никакому народу на земле не прожить. И Сергей тоже очень старательно обучался этой строгой, суровой науке уже несколько лет, а теперь не может представить себе, как бы выжил хоть день на воине без нее. Без такой беспощадной военной науки человек не осмелится встать под огонь пулеметов. А уж если не встанешь ни ты и ни я, кто же встанет тогда защитить нашу Родину?..
На развилке дорог Большаков не дождался попутной машины, решил по-солдатски топать пешком. Авось по пути кто-нибудь подберет. Он промерз на ветру, а в плече снова ныло, наверное, к непогоде, и он шел с осторожностью, уставая натужливо перемешивать валенками сухой, тертый копытами и полозьями рассыпчатый снег. Пока не наткнулся на встречные сани.
— Стой! Стой! Трр!.. — закричал уже было проехавший, а потом: обернувшийся рыжеусый возница, сидевший нахохлясь на мешках. Сказал: — Ой, товарищ майор! Да це ж вы? А я не признав! От так встреча-а… — это был его собственный старшина Федоровский, родом из степного села Курской области. — Вы куда? К нам, до дому? — Федоровский, как все, называл своим домом дивизию, полк, батальон. — А чего же пешочком?
— Да уж больно соскучился, — объяснил Большаков и спросил: — А машин из дивизии, что же, не будет?
Федоровский махнул плетью в сторону линии фронта.
— Как же! Будут, обязательно будут! К нам теперь много транспорту ходить.
— А что? Ожидается что-нибудь?
— Да, опять… Сами знаете… Александровка…
— Ну, понятно. А ты куда?
— На станцию, приказали кое-что получить…
— Ну, давай получай, — согласился Сергей. И спросил: — А что нового в батальоне?
— Да что нового? Ничего! Жизнь идеть… — Федоровский надвинул ушанку на самые брови, поскреб черным пальцем и нестриженом сизом затылке, усмехнулся, показывая редкие и глубокие, извилистые морщины на обветренных, загорелых щеках. Чуть прищурил глаза: — Все по-старому. Мы их бьем. Они — нас…
— А полковник здоровый, живой?
— Шерстобитов-то? Да… Ничего… Правда, было беда получилась. — Федоровский даже привстал, объясняя. — Он с девчонкой одной, говорят, очень долго ходил на свиданке, их хлопцы видали. Ну, девчонка-то разведчица, Лидкой зовут. Разошлись, а у ей была лошадь с собой верховая, ну, вот немец и кинул меж ими снаряд, девчонку не то оконтузило, не то об земь, швырнуло, а он далеко уже вроде отъехал… Ну, бегом назад, схватил ее на руки: «Лида, Лида…» А потом себя эдак за сердце-то хвать. И вроде не дышит. Ну потом ничего… Говорят, отдышался…
Сергей выслушал молча. Не знал, что сказать. Он почувствовал мятный, знобящий, чуть колющий холодок на губах, отвернулся. Ветер выл по-сиротски в бегущих вдоль поля столбах, гудел, чуть засвистывая в проводах, нес какие-то вести, может быть, и страшней и опасней этой, да только не трогали они пока сердце, те, а вот эта затронула, холодила теперь губы, щеки…
— Да-а-а, — сказал Большаков. Поднял взгляд на притихшего, угнездившегося на мешках Федоровского. Обреченно подумал о Лиде: «А я так и знал…» И кивнул на прощание: — Ну, давай поезжай, очень холодно, я пошел.
— До свиданьица, — сдвинул шапку назад Федоровский, удивляясь: а чего это майор как бы вроде слинял на глазах при рассказе о девке-разведчице? Он потом еще несколько раз оборачивался и глядел ему в спину: тот шагал неторопко, угнув голову, сдвинув плечи.
«Молодежь!» — укоризненно подумал в пути Федоровский.
В Каршине Большаков взошел на крыльцо без улыбки, без бодрости, ожидая увидеть знакомое, когда-то дорогое, а теперь неприятное, даже почти ненавистное лицо командира дивизии. Он боялся, что встретится взглядом с Шерстобитовым и найдет в этих синих нетающих льдинках, устремленных на него, суровость, жестокость, уверенность в своих силах, даже, может быть, торжество. Или вовсе насмешку над младшим, над слабым — над ним, над Сергеем.
Как ни странно, Степан Митрофанович был единственным для него человеком в дивизии, которого он по приезде не мог обойти, и единственным, кого он не хотел бы увидеть сейчас. Но служба требовала доложиться, сообщить о своем возвращении.
И Сергей быстро, резко, размашистым неуклюжим движением рванул на себя обшитую инеем дверь, вошел, не обстукав в сенях валенки.
В штабе было все то же. Дым слоями под потолком. Коптящая лампа: окна выбиты при обстреле и заткнуты разным тряпьем, — дневного февральского света в избе нет, нет и свежего воздуха. Стол накрыт, словно скатертью, картой. Над картой полковник, суровый, худой, с постаревшим лицом. Он скользнул по вошедшему быстрым, режущим взглядом и как будто не понял, зачем здесь находится этот бледный, усталый, серьезный майор в изжеванной дезинфекцией шинели, но внимательней пригляделся и, раскинув вдруг руки, закричал на всю комнату:
— О, Серега! Пришел? Ну вот, ну здорово! — И он обнял Сергея так, что у того хрустнули кости, припал на мгновение щекою к щеке. — Ты, словно бог, мои мысли читаешь! Скучал по тебе. — И он, щурясь нацеленным, умным глазом, оглядывал Большакова, поворачивал его то спиной, то лицом, улыбался ему. — Ну, каков молодец! Подзаштопали, подзашили — прямо новенький, да и только…
Эта радость комдива заставила Большакова на мгновение отвернуться, осторожно сглотнуть соленый комок: «А, черт… Нервочки. Как девчонка…» И не мог удержаться — улыбнулся прежней доброй, широкой улыбкой. Возвращенное, дорогое ему неизменное чувство не тронутой временем и расстоянием мужской верной дружбы, да и дружбы-то не простой, а солдатской, растопило обиду, она показалась ему такой мелкой сейчас, такой глупенькой, пошлой, что он отмахнулся, и с радостью — с прежней радостью — ощутил в себе: Шерстобитов и Лида — это разные сферы его внутренней жизни. Он не будет их смешивать. Жизнь прекрасна, огромна. А он еще молод. Еще время покажет, что он, Большаков, тоже стоит любви…
— Дела много, по горло, — сказал Шерстобитов. — Принимай у Тышкевича полк. Сразу. С ходу. На раскачку нет времени. Да к тому же тебе не знакомиться, ты все знаешь и сам!
Это было священное слово, пронесенное через многие дни наступления и заслуженное Большаковым ценой горького опыта, не единожды пролитой крови, то самое слово, за которое платят опять только опытом, только пролитой собственной кровью. И он выскочил на крыльцо, хмельной от доверия. С мгновение постоял на ступеньках, дыша, принимая в себя все услышанное и увиденное сегодня, как отжившие старики принимают свет и тепло встающего по утрам неизменного милого солнца: видел тысячу раз, а опять как бы вновь!
«Черт возьми! Все же здорово жить! Я живой… — думал он. — Хорошо быть живым. И верным всегда. Неизменным. И во всем возвышаться над мелким, над пошлым. И прощать обязательно нехорошее, что может возникнуть на какое-то время, улыбаться друг другу открыто. Он-то, видимо, обо мне и не знает. Это я обо всем догадался. А он нет. Пусть же будет счастливым. От меня — о моей неудаче, о горе — Митрофаныч теперь никогда не узнает…»
Стоя в кузове загруженной бочками с солидолом полуторки и придерживаясь рукой за валящиеся на ухабах ящики и мешки, Большаков уже где-то за Каршином обогнал новобранцев, ту самую роту, которую вел приземистый, кривоногий старательный старшина. Это было уже в головатом лесу, где росли только чахлые небольшие березки, да осины, да кустики краснотала. Неуютные, беззащитные проплеши — то ли место пожарищ, то ли место побоищ сорок первого года — тут и там изъязвляли лесок, оставляя в душе впечатление чего-то до горечи бедного, робкого, но такого родного, что Сергей со смятением в сердце оглянулся на них. Неуютной и робкой тянулась по распаханной танками грязной обочине и колонна бойцов, направляемая тем же самым коренастым, подтянутым старшиной. И тот самый солдатик, окликнутый своим командиром, Буслава, тоже шел позади, неуклюже подпрыгивая и размахивая руками. Он глядел на далекую дымную пленочку горизонта и чему-то застенчиво, затаенно, растерянно улыбался, словно радовался, что приближается к фронту, как к некой заветной, загаданной с детства черте.