Виктор Костевич - Подвиг Севастополя 1942. Готенланд
– Его звали на службу в управу. А он отказался. Потому и голодал. Comprendes?
Я вздохнул опять и решил никуда не ходить до обеда. Оставлять Валю одну и тем более выставлять ее на улицу было бы откровенным свинством.
Мы позавтракали тем немногим, что нашлось в моей дорожной сумке, а потом опять лежали на диване и вели неспешный разговор. О Крыме, Симферополе и Ялте, о Пьетро Кавальери, Наде Лазаревой и неизвестной мне Любови Фисанович, расстрелянной немцами в прошлом году и зарытой во рву на окраине города. И снова о Наде, к которой Валентина относилась почтительно, но не без юмора.
– Надька, она такая… У нее папа – моряк. Он ее ноги морским узлом завязал, а как развязать – не объяснил. А моя мамочка – портниха. Связала мне ножки бантиком, дерни, донечка, за кончик, он и развяжется.
– Так это ты, выходит, дернула? А я-то думал, я.
– Мы вместе, – согласилась она и ловко перекатилась на другой конец дивана. Мелькнул очаровательный треугольник.
Вот оно, счастье усталого воина, подумалось мне в тот момент. Что тебе еще надобно, Флавио Росси? Вот она, прямо перед тобою, хорошая, милая, добрая девочка. Синие глазки исполнены нежности, бедра готовы открыться навстречу, два полушария дышат любовью – и всё это для тебя. И этот припухший безудержный ротик, и рука, что опять теребит белокурую прядку, и сияющий нежным бесстыдством живот, и внизу чуть взлохмаченный островок. А застывшая на дне этих глазок печаль – так стоит ли думать об этом? Ведь тебе порой тоже бывает грустно и даже бывает страшно. А если двум славным людям становится страшно и грустно, им следует друг другу помогать.
– Потрогай меня, – сказала мне Валя. – Девочек надо трогать.
Я прикоснулся пальцами к теплому шелку и, задохнувшись от нахлынувшего счастья, вновь поддался непреодолимой силе.
– Ты у меня, Флавечка, зверь, – сказала Валя спустя примерно полчаса. – Красивый и волосатый, совсем как грузин.
– Почему грузин? – спросил я в недоумении. Сравнение было странным и, мягко говоря, неожиданным. Не хотела ли Валя сказать, что я чем-то похож на Сталина? Причина оказалась иной. Я сам бы ни за что не догадался, Грубер бы, подозреваю, тоже.
– А они у нас самые красавчики, – сказала Валя с мечтательной ноткой в голосе. – Южные, смелые, денег не считают, прямо как ваши. Только они азиаты, а ты европеец.
И, положив мне головку на грудь (волосатость которой представлялась ей достоинством), Валя быстро уснула. А я еще долго глядел в потолок. В раздумье о войне и мире, о сладком бремени белого человека и гордом счастье называться европейцем.
Тишина. Младший сержант Волошина
Красноармеец Аверин
Двадцатые числа мая 1942 года, седьмой месяц обороны Севастополя
Дни проносились со скоростью, я бы сказал, «Мессершмиттов», меняя всё вокруг до неузнаваемости. Менее двух месяцев прошло после прибытия в запасной, а казалось, будто и не было никогда другой жизни – без портянок и обмоток, винтовки и каски, подсумков и вещмешка. Меньше недели я пробыл на речке Бельбек – и уже с трудом верилось, что можно прожить без пыли и пота, кирки и лопаты, свирепого солнца над головой и голоса старшины Зильбера. И что не только в окопах полного профиля можно передвигаться не сгибаясь в три погибели, а лишь наклоняя голову.
В моей жизни появлялись новые люди, а кто-то навсегда исчезал или на время терялся. И я почти не вспоминал о тех, кого не было рядом, и мало что знал о тех, кто рядом был. Например, о Шевченко, в первый же день спасшем меня от глупой, по собственной моей дурости, смерти. Или о том же Зильбере.
* * *В один из дней тяжело ранило осколками разорвавшегося над траншеей снаряда и в придачу засыпало землей военкома Зализняка.
Я увидел комиссара вечером. Меня вызвали к Бергману для тех самых бумажных дел, о которых говорил Зализняк. Недавно миной убило батарейного писаря, и в канцелярии скопилась писанина. Нужно было провести регистрацию прибывшего пополнения (то есть нас самих), оформить заказ на котловое довольствие и заполнить кучу других бумаг. Мне объяснили, как это делается, и оставили в закутке при блиндаже командира батареи.
Кроме телефониста, сидевшего с аппаратом в другом закутке, никого там больше не было. Так мне показалось поначалу. Что совсем рядом лежит Зализняк, мне в голову не пришло. Пока не появились Бергман и Сергеев.
С ними была незнакомая девушка, как я понял, из полковой санчасти (батарейного санинструктора Гошу Семашко я знал), а вместе с нею два немолодых, но здоровых санитара-носильщика. Санитары остались у входа, девушка, открывая на ходу медицинскую сумку, уверенно прошла за командирами. Я успел ее разглядеть, и она показалась мне красивой – несмотря на шаровары, которые и на мужчинах нередко выглядели по-уродски. Коротко подстриженные волосы были темными, нос немножко клювиком. В темно-зеленых петлицах тускло поблескивали треугольнички младшего сержанта. Я давно не видел женщины, но подумал совсем не о том, о чем был должен подумать мужчина. Посетившая меня мысль была на редкость идиотской: куда же она, бедная, по нужде-то бегает, неужели тоже, как мы…
– Вот, отправляюсь на отдых, – услышал я голос комиссара. – В самое неподходящее время. Понимаете, хлопцы-запорожцы?
– Понимаем, Федор Игнатьевич.
Я осторожно заглянул в окошко, проделанное в стенке, отделявшей «канцелярию» от главной части блиндажа, и увидел лежавшего на деревянном топчане военкома, возле которого сидела девушка. Сергеев стоял рядом с нею, Бергман устроился за грубо сколоченным из некрашеных досок столом.
Было видно – комиссару худо. Его лицо то и дело искажала боль, дыхание становилось прерывистым. Но он держался. Закончив говорить о делах, принялся балагурить.
– Вам вредно разговаривать, товарищ старший политрук, – сказала девушка.
Тот не согласился.
– А чем мне еще прикажешь заниматься? Дело мое такое, комиссарское, языком чесать. Правда ведь, Бергман?
– Правда, правда, – вздохнул капитан, – но Маринку слушай. За медицину она лучше знает.
Тут комиссар заметил меня. Выдавил улыбку.
– И ты здесь. А мне… не повезло. Ничего, оклемаюсь. Вот таким образом.
Девушка метнула на меня не самый приветливый взгляд. Я растерянно кивнул и нырнул обратно в тень. Зализняк опять обратился к командирам:
– Одних вас оставляю. Скорее бы уж Некрасов вернулся.
Младший политрук Некрасов был политруком нашей роты и находился в госпитале по причине нетяжелого ранения. Шевченко говорил, что парень он толковый, хотя и немного нервный, но что значит «нервный», не объяснял.
Когда санитары унесли комиссара и девушка – младший сержант удалилась, Бергман через окошко заглянул ко мне.
– Всё закончил?
– Так точно.
– Как служба?
– Хорошо.
– Жалобы имеются?
– Никак нет.
Сергеев не обошелся без замечания.
– Ты где, боец, по-старорежимному отвечать научился?
Я не стал объяснять, что от мертвого уже Рябчикова.
– Не знаю, товарищ старший лейтенант. Как учили.
– Слава богу, не «не могу знать», – усмехнулся Сергеев. – Ладно, если все сделал, дуй к своим, там сейчас Лукьяненко паек раздает. Не возражаешь, комбат?
Комбат не возражал.
* * *Старшина нашей роты Лукьяненко был мужиком до крайности вредным. «Мужиком» в дореволюционном смысле слова, то есть деревенским жителем. При этом хитрым, прижимистым и сильно недолюбливавшим городских. Мне довелось однажды столкнуться с его предрассудками, но тогда я был в коллективе и рядом со мной был Шевченко. Теперь малоприятный разговор произошел с глазу на глаз.
Когда я появился рядом, старшина уже закончил выдачу и, завидев меня, в резкой форме проявил недовольство. Впившись в мое лицо небольшими и злобными глазками, скрипучим голосом проговорил:
– Где шляешься, как там тебя?
– У комбата был. Писал. Только что отпустили.
– Писатель… Не опи́сался еще? Пролез ведь, гаденыш, втерся в доверие. Попадешься мне как-нибудь. Пшел к своим, получили на тебя давно.
От его жуткого сельского говора сделалось тошно, но виду я не подал. Спросил: «Разрешите идти?» – и отправился в отделение. Вид у меня был расстроенный. Шевченко сразу понял почему.
– Имел приятный разговор с Лукой? Вот козлище – ведь дождался тебя, проявил принципиальность. На, жуй.
Он пододвинул мне котелок с разведенным в воде концентратом из пшенки. Вытащив ложку, я принялся уныло жевать.
Лукой они с Зильбером за глаза называли Лукьяненко. Старовольский именовал старшину еще смешнее – Лукианенко, сильнейшим образом напирая на «иа». Старшине это, похоже, нравилось. Вероятно, он считал – так принято среди «образованных», поскольку звучало не по-деревенски. Хоть не любил городских, а всё же было приятно.
«Не вздумай при нем ничего сказать», – предупредил меня Шевченко несколько дней назад, когда я впервые увидел долговязую и жилистую фигуру со старшинской «пилой» в петлице и подозрительным выражением в маленьких узких глазах.