Борис Пахор - Некрополь
Но я остановился немного в стороне от них и от машин. Места достаточно, так что я в одиночестве на краю луга. Я намочил свои сандалии в буйной траве, когда снимал правое переднее сиденье и надувал подушку Пирелли, чтобы подготовить себе постель. Несчетное количество раз за последние годы я повторял эти движения: опрокинул заднюю спинку, поставил посередине складной стульчик и перекинул через него надутую и мягкую резину, развернул простыню, подвернул ее с обеих сторон и потом подвернул еще шерстяное одеяло. Что ж, я повторял эти вечерние движения от Альп до Амстердама и от Амьена до Тюбингена, но лишь здесь дорожное занятие стало сознательным обрядом. При скромном свете, исходившем из-под зеркальца, я постелил себе в тесном пространстве с живым чувством ревности к полученной свободе. Признаюсь, что я много раз вкушал эту сладость, но сейчас, здесь, под склоном с террасами, я ощущаю его каждой клеткой своего организма. И в это мгновение осознаю, что это кочевничество — наследие лагерного мира, и одновременно знаю, что кочевой жизнью я не бегу от сообщества, но каждый раз подтверждаю ею, что человек имеет право на личное пространство, в которое общество не имеет права совать свой любопытный нос и свои ядовитые когти. Как сумел, я передал живым весть от тех, кто на моих глазах стал униженными костями, теперь же пусть мне будет позволено стать простым путешественником. Ведь моя каникулярная непривязанность ни к кому и ни к чему в конечном счете снова перерастает в скрытую взаимосвязь со всеми некровожадными людьми, постепенно пытающимися трансформироваться из объекта в субъект истории.
Сижу возле разобранной постели. Вскипятил себе молоко и намазал крекер маслом. Пытаюсь восстановить вкус, который был у палочки лагерного маргарина толщиной с мизинец, но запах вогезского молока, поднимающийся из посуды, отогнал воспоминания прошлого. И я позволил ему прогнать их. Но, когда я пил теплое молоко, перед моими глазами возникло горное пастбище под Крном, где мы жадно пили только что надоенный молочный сок приморской горы. Может, это было и не так, а нам просто казалось, что он пахнет пряными орхидеями, однако мы чувствовали, что благодаря сокам родных гор мы укрепляемся для борьбы с черным террором. Даже отдаленно мы не могли предчувствовать, какой горой нам придется заменить толминские крутые склоны. Да, потому что я снова там. Думаю об Андре. В киоске у лагеря я купил его книгу. И так несказанно был удивлен, что у меня в руке свидетельство дорогого товарища, что возвращение в долину мне уже не казалось трудным. Но под портретом Андре, на котором он изображен в зебре после освобождения Дахау, я увидел крестик с датой 1954. Ушел ты, Андре, после того, как столько раз ускользал от неслышных шагов невидимой преследовательницы. Девять лет. Скупо тебе был отмерен срок, ведь за это время ты не успел пропитаться сиянием родных полей, не смог удовлетворить прожорливости, которой полны наши беспокойные глаза с тех пор, как мы снова очутились в королевстве красок и роста. Почему я не ответил на твою записку, приглашавшую меня в Сенс! Ты написал мне ее в санаторий в Виллье, и это был узкий кусок бумаги, на котором вы, врачи, выписываете рецепты. Как практичный человек, ты ответил мне прямо на листке, который был перед тобой, но также и для того ты ответил мне на бумаге с печатным заголовком, чтобы подчеркнуть свою победу над анонимностью ночи и тумана.
Так ты и назвал свою книгу: «N. N. Nacht und Nebel». Буквы, которые были масляной краской написаны у тебя на спине. Как сначала у норвежцев и голландцев, потом еще у французов и бельгийцев. Две больших N на плечах, что означало, что вас нельзя отправлять на работу за пределы лагеря, и ваш конец должен быть на территории, окруженной колючей проволокой. Вероятно, говоришь, символические слова взяты из оперы Вагнера. «Nacht und Nebel gleich!»[59] И на месте, где стояла человеческая фигура, появляется столб дыма. Не знаю, нужно бы проверить. Но, в любом случае, из своего опыта я знаю, как нравится немцу слияние ужасного с музыкой. Музыка в Доре. Оркестр на наших мертвых террасах. Ноты воздействуют на него как своего рода наркотик. Как гашиш, который сначала порождает призраки из сновидений, а потом раздражает организм, так что он дичает и сходит с ума. Действительно, надо бы было поискать истоки этого обесчеловечивания, потому что одни экономические, социологические объяснения не будут достаточными, так же, как и теория рас Чемберлена. Ты, Андре, например, на первых страницах книги приводишь в качестве ошибочной сентенцию Ницше[60], что не может быть великим тот, кто не ощущает желания причинять большое страдание. Ведь страдать умеет всякая женщина, всякий раб, но первое условие величия то, что ты не падаешь духом перед приступами внутренней потерянности и перед боязнью сомнения, когда причиняешь большое страдание и слышишь крик. Созидатели же безжалостны, и счастье постигается в безжалостности, и только так ты поставишь свою печать на века. Во всяком случае, в этих постулатах есть зародыш всего мира крематориев, хотя, возможно, Ницше со своей элитой, со своим аристократическим тираном-художником не думал о таких героях, которых породил нацизм. А философ Рассел[61]говорит, что Ницше не понял, что и его сверхчеловек может быть продуктом страха, ведь тот, кто не боится соседей, не чувствует никакой потребности их уничтожить. И, скорее всего, в этом есть зерно правильного объяснения безумного экстаза немецкого племени. Изначальный страх. У элиты — страх не упустить исторический момент, когда она сможет реализовать свои способности. У массы — страх перед элитой, страх, который вскоре превращается в поклонение власти, безукоризненному порядку и автоматической дисциплине. А также и иррационализм, да и Розенберга[62] можно объяснить страхом. Поскольку нет никакого сомнения, что главную роль в этом играет столкновение западного капитала в борьбе за сферы влияния, за колониальные владения. Поэтому ты, Андре, не прав, когда в предисловии спрашиваешь читателя, было бы ли целесообразно уничтожить племя, которое дало Ницше, Гитлера и Гиммлера и миллионы исполнителей их замыслов и приказов. Ты не прав, потому что сам, не осознавая этого, принимаешь сторону зла, которое тебя заразило. Ты вовсе не врач в своем святом гневе. И в самом деле хирург удаляет раковую опухоль, чтобы предотвратить метастазы, и пытается вырезать все поврежденные ткани. Но когда речь идет о человеческом обществе, мы должны быть очень осмотрительны со сравнениями и аналогиями. Менять надо окружающую среду, а не уничтожать убийцу, которого эта среда породила. Выжившие разочарованы вовсе не тем, что немецкая нация не уничтожена, а оттого, что из-за соображений стратегии старым заблуждениям позволено существовать и дальше; оттого, что разделяющие эти идеи люди работают в новом европейском обществе; что инсценируются опереточные судебные процессы — освященное правом открытое издевательство над памятью десяти миллионов испепеленных европейцев. Потому, как констатирует доктор Митчерлих, ни один из подсудимых никогда не сказал в свою защиту простой фразы: «Мне жаль». Конечно, тебя, Андре, переживание чудовищной боли так потрясло до глубины души, что тебе хотелось бы стереть ее в зародыше, в тебя впитался смрад разложения, смрад гноя и дизентерии, в котором мы работали и спали, и всем своим существом ты сопротивляешься милости для племени, которое настолько отравило и засмердило Европу и мир. Я понимаю тебя, но в то же время говорю, ты не прав. Мне горько, что тебя больше нет. Я хотел бы завтра заехать к тебе в клинику, поздравить с выходом четвертого издания твоей книги. Ты для меня все тот же Андре Раго, доктор из Сенса. И прежде всего ты для меня всегда остаешься все тем же молодым человеком в башмаках на деревянной подошве и полосатой лагерной зебре, из-за расстегнутой рубашки выглядящий почти по-мальчишески, самоотверженный врач, который не боится тифа, и в то же время по-юношески страстный француз, влюбленный в свою родину и в свободу духа. Ты мне ближе, чем те, кто рядом со мной, но вне нашей тайны.
Я выключил свет под зеркальцем заднего обзора и собираюсь укладываться, но еще какое-то время с интересом наблюдаю за палатками. Почти все они уже поглощены мраком, но из одной выходит широкая полоса света. Она вызывает в моей памяти пушистый лисий хвост, который однажды осветила моя левая фара по дороге в Штаньель. Слишком поздно, и никто не играет между палаток, как прошлой ночью в Тюбингене. Ближайшая ко мне палатка находится слева от меня, пять или шесть человек сидят на складных стульчиках возле низкого столика. Тихо говорят, так что я не могу разобрать, какой они национальности, но в конечном счете не имеет совершенно никакого значения, норвежцы они или голландцы. Может быть, они приехали в этот утолок насладиться природой, и сейчас в тишине они прислушиваются к ее тайным сигналам. А может быть, они также знают о двух заглавных N. N., и побывали на террасах там, наверху, и ночью страшные видения проникнут в их сны. Связь с природой сейчас прервалась, и они опять найдут ее, когда вернутся в фьорды, к тюльпанам или под лопасти ветряных мельниц. Сейчас они почтительно молчат рядом с тайной земли и склона, который невидимо заслоняет полотняные стоянки кочевников двадцатого столетия.