Борис Полевой - Повесть о настоящем человеке
— Вот Гриша ваш — это действительно герой! — перебил ее Алексей и, увидев, как девушка просияла, продолжал, подчеркивая слово «у вас», «ваш»: — Он у вас настоящий человек. Я — что, а он, ваш-то Гриша, он, наверно, вам ничего о себе не рассказывал...
— Знаете что, Алеша... Вас можно называть Алешей? Я так привыкла по его письмам... У вас дел больше в Москве нет? Да? Пойдемте ко мне, я уже отдежурила, у меня целые сутки свободные. Пойдемте! У меня есть водка. Вы любите водку? Я вас угощу.
На миг откуда-то из глубины памяти глянуло на Алексея и подмигнуло ему хитрое лицо майора Стручкова: дескать, видишь, живет одна, водка, ага! Но Стручков был так посрамлен, что Алексей ему теперь ни на грош не верил. До вечера оставалось много времени, и они пошли по бульвару, весело болтая, как старые добрые друзья. Ему было приятно, что девушка эта еле сдержалась, кусая губы, когда он рассказывал о том, какая беда постигла Гвоздева в начале войны. Зеленоватые глаза ее светились, когда он описывал его военные приключения. Как она гордится им! Как, вся зардевшись, выспрашивает о нем все новые и новые подробности! Как негодует, рассказывая о том, что Гвоздев ни с того ни с сего прислал ей вдруг свой денежный аттестат! И почему он так неожиданно сорвался и уехал? Не предупредил, не оставил записки, не дал адреса. Военная тайна? Но какая же это военная тайна, когда человек уезжает, не простившись, и потом ничего не пишет?
— Кстати, почему вы мне по телефону так старательно подчеркивали, что он отращивает бороду? — спросила Анюта, испытующе взглянув на Алексея.
— Так, сбрехнул, чепуха, — попытался уклониться Мересьев.
— Нет, нет, скажите! Я не отстану, скажите. Это тоже военная тайна?
— Какая же тут тайна! Да просто это профессор наш Василий Васильевич ему... прописал, чтобы он девушкам... чтобы он одной девушке больше нравился.
— Ах, вот что, теперь я все понимаю. Та-а-а-ак!
Анюта как-то сразу потускнела, стала старше, точно выключился свет в выпуклых зеленоватых глазах, вдруг стали заметнее бледность ее лица, крохотные, точно иголкой прочерченные морщинки на лбу и у глаз. И вся она, в старенькой гимнастерке, с выгоревшей пилоткой на темно-русых гладких волосах, показалась Алексею очень усталой и утомленной. Только яркий, сочный маленький ее рот с едва приметным пушком и крохотной родинкой-точкой над верхней губой говорил, что девушка совсем еще молода, что вряд ли ей стукнуло и двадцать лет.
В Москве, бывает, идешь, идешь по широкой улице, под сенью красавцев домов, а потом свернешь с этой улицы, сделаешь в сторону шагов десять — и перед тобой старый пузатый домик, вросший в землю и смотрящий тусклыми от старости стеклами маленьких окон. В таком вот домике и жила Анюта. Они поднялись по узкой, тесной лесенке, на которой пахло кошками и керосином, на второй этаж. Девушка открыла ключом дверь. Перешагнув через стоящие меж дверьми, на холодке, сумки с провизией, миски и котелки, они вошли в темную и пустую кухню, через нее — в коридорчик, заставленный и завешанный, и оказались у небольшой двери. Худенькая старушка высунулась из двери напротив.
— Анна Даниловна, там вам письмо, — сказала она и, проводив молодых людей любопытным взором, скрылась.
Отец Анюты был преподавателем. Вместе с институтом эвакуировались в тыл и родители Анюты. Две маленькие комнаты, тесно, как мебельный магазин, заставленные старинной мебелью в полотняных чехлах, остались на попечении девушки. От мебели, от старых шерстяных портьер и пожелтевших занавесей, картин, олеографий, от статуэток и вазочек, стоявших на пианино, тянуло духом сырости и запустения.
— Вы извините, я на казарменном положении: из госпиталя хожу прямо в институт, а сюда так, наведываюсь, — сказала Анюта, краснея, и поспешно вместе со скатертью стянула со стола всяческий мусор.
Она вышла, вернулась, постелила скатерть и аккуратно одернула края.
— А если домой вырвешься, так устанешь, что еле дойдешь до дивана и спишь не раздеваясь. Уж где тут убираться!
Через несколько минут уже пел электрический чайник. На столе сверкали старые, с вытертыми боками фасонистые чашки. На фаянсовой доске лежал нарезанный лепестками черный хлеб, в вазе на самом донышке виднелся мелко-мелко накрошенный сахар. Под вязаным, тоже прошлого века, чехлом с шерстяными помпонами вызревал чай, источая приятный аромат, напоминающий о довоенных временах, а посреди стола сверкала голубизной непочатая бутылка под конвоем двух тоненьких рюмок.
Мересьев был усажен в глубокое бархатное кресло. Из зеленой бархатной обивки вылезло столько мочала, что ее не в силах были скрыть вышитые шерстью дорожки, аккуратно приколотые к сиденью и спинке. Но было оно таким уютным, так ловко и ласково обнимало оно человека со всех сторон, что Алексей тотчас же развалился в нем, блаженно вытянув затекшие, горящие ноги.
Анюта села возле него на маленькую скамеечку и, глядя снизу вверх, как девочка, снова начала расспрашивать его о Гвоздеве. Потом вдруг спохватилась, ругнула себя, захлопотала, потащила Алексея к столу.
— Может быть, выпьете, а? Гриша говорил, что танкисты, ну, конечно, и летчики...
Она придвинула к нему рюмку. Водка голубовато сверкала в ярких солнечных лучах, пересекавших комнату. Запах спирта напоминал далекий лесной аэродром, командирскую столовку, веселый гул, сопровождавший выдачу за обедом «нормы горючего». Заметив, что вторая рюмка пуста, он спросил:
— А вы?
— Я не пью, — сказала Анюта просто.
— А если за него, за Гришу?
Девушка улыбнулась, молча налила себе рюмку; держа ее за тонкую талию, задумчиво чокнулась с Алексеем.
— За его удачу! — решительно сказала она, лихо опрокинула рюмку в рот, но тотчас же поперхнулась, закашлялась, покраснела и еле отдышалась.
Мересьев почувствовал, как с непривычки водка ударила ему в голову, разлилась по телу теплом и покоем. Он налил еще. Анюта решительно затрясла головой.
— Нет-нет, я не пью, вы же видели.
— А за мою удачу? — сказал Алексей. — Анюта, если бы вы знали, как мне нужна удача!
Как-то очень серьезно посмотрев на него, девушка подняла рюмку, ласково кивнула ему головой, тихо пожала ему руку у локтя и снова выпила. Задохнувшись, она еле откашлялась.
— Что я делаю? После круглосуточного дежурства? Это только за вас, Алеша. Вы же... мне Гриша много о вас писал... Я очень, очень хочу вам удачи! И у вас удача будет, обязательно, слышите — обязательно! — Она рассмеялась звонким, рассыпчатым смехом. — Что же вы не кушаете? Кушайте хлеб. Не стесняйтесь, у меня еще есть. Это вчерашний, а сегодняшний я еще не получала. — Улыбаясь, она придвинула ему фаянсовую дощечку с тоненькими лепестками хлеба, нарезанного, как сыр. — Да кушайте, кушайте, чудак, а то охмелеете, что с вами будет?
Алексей отодвинул от себя дощечку с лепестками хлеба, глянул Анюте прямо в зеленоватые ее глаза и на ее маленький, пухлый, с яркими губами рот.
— А что бы вы сделали, если бы я вас сейчас поцеловал? — спросил он глухим голосом.
Она испуганно глянула на него, сразу, должно быть, отрезвев, даже не гневно, нет, а изучающе и разочарованно, как человек смотрит на осколок битого стекла, который минуту назад издали сверкал и мнился ему драгоценным камнем.
— Вероятно, выгнала бы вас и написала бы Грише, что он плохо разбирается в людях, — холодно сказала она, вновь настойчиво подвигая ему хлеб. — Закусите, вы пьяны.
Мересьев просиял:
— Вот это правильно, вот за это спасибо вам, умница! От всей Красной Армии спасибо! Я напишу Грише, что он хорошо, он здорово разбирается в людях.
Они проболтали часов до трех, пока пыльные сверкающие столбы, пронизавшие комнату наискосок, не стали забираться на стену. Пора было на поезд. С какой-то грустью Алексей встал с удобного зеленого кресла, унося на френче обрывок мочала. Анюта пошла его провожать. Они шли под руку, и, отдохнув, ступал он так уверенно, что девушке подумалось: полно, так ли, не шутил ли Гриша, говоря, что у приятеля нет ног? Анюта рассказывала Алексею об эвакуационном госпитале, где она вместе с другими медичками работала теперь по сортировке раненых, о том, как им сейчас трудно, потому что с юга каждый день прибывает по нескольку эшелонов, и о том, какие эти раненые чудесные люди, как стойко переносят они страдания. Вдруг на полуфразе она перебила себя и спросила:
— А вы серьезно сказали, что Гриша отращивает бороду? — Она помолчала, задумалась, потом тихо прибавила: — Я все поняла. Скажу вам честно, как папе: ведь действительно сначала тяжело смотреть на эти его шрамы. Нет, не тяжело — это не то слово, а немножко страшно, что ли... нет, и не страшно, это тоже не то... Я не знаю, как сказать. Вы меня поняли? Это, может быть, нехорошо... Что сделаешь! Но бежать, бежать от меня — чудак, господи, какой страшный чудак! Если будете ему писать, напишите, что он меня очень, ну, очень этим обидел.