Богдан Сушинский - Опаленные войной
— Но ты-то не решаешься приходить, — напомнила она, хотя именно за это только что похвалила его.
— Решился, как видишь, — Громов снова провел пальцами по ее лицу, отодвинул прядь волос, задержал руку на плотно охваченном солдатской гимнастеркой плече.
Почувствовав, что лейтенант может не сдержаться, она тотчас же отодвинулась и, ткнув ему в руки конец бинта, начала старательно сворачивать его.
— Ты вот не решаешься, а Крамарчук уже несколько раз врывался сюда. По ночам.
— Да ты что?! — приподнялся от удивления Громов. — Крамарчук? Врывался?!
— Ты об этом разве не знаешь? Тогда извини. Ради бога, извини, — приложила свиток бинта к груди Мария. — Я считала, что Петрунь рассказал тебе, и только поэтому… Чтобы не подумал, что скрываю от тебя, устраиваю себе свидания.
— И он… что?..
— Нет-нет-нет! — резко прервала его Мария. — Ничего серьезного. Поговорили, пошутили. И прогнала. Я ведь думала… А Петрунь, молодец, не выдал.
Андрей дождался, пока медсестра свернет бинт. Молча выдержал эту пытку, пока она скрутит еще два рулона. Мария умоляюще посмотрела на него, но тоже стушевалась, не зная, как нарушить тягостное молчание.
— Крамарчук… Тоже мне… — наконец прорвало Громова.
— В последний раз, уходя, он сказал: «Гнать тебя надо, доктор Мария. Вместе с комендантом укрепрайона, который выдумал тебя в этом доте. По мне, так в бункере этом анафемском должен быть один закон: или всем, или никому».
— Зачем ты мне все это рассказываешь? — неожиданно резко отреагировал лейтенант, поднимаясь и мрачно переводя взгляд на сейф с медикаментами.
— Сама не знаю, — нисколько не смутилась Мария. — Наверное, потому, что слишком уж редко вижу тебя. Любую глупость готова говорить, лишь бы ты подольше задержался, лишь бы оставался рядом. Только потому и заговорила о набегах Крамарчука, а не для того, чтобы поссорить вас. Поэтому и прошу: Крамарчуку о нашем разговоре ничего не говори. Все мы в таком положении… Не хватало еще только разругаться.
— Договорились. Не буду. — Громов был признателен ей уже хотя бы за то, что избавляет его от необходимости выяснять отношения с сержантом. Вот уж действительно не время. — Кстати, тот парень, бродячий монах, который статуэтку тебе подарил…
— Ну?.. — насторожилась Кристич, тоже поднимаясь. — Что с ним?
— Да пока ничего. Прорвался к сто девятнадцатому доту и продержался в окопчике до тех пор, пока сержант Вознюк не выяснил у меня, жива ли медсестра Кристич. Кажется, он и прорвался к нему только для того, чтобы спросить о тебе. Пробиться сюда, очевидно, уже не смог, не получил разрешения! Он ведь теперь в армии. Впрочем, может еще попытается.
— Но он… он-то жив? Я спрашиваю: он жив?
— Сержант сказал, что «ушел наверх». С ним было еще несколько парней. Вырвался из окопа и ушел по склону на гребень. Вот все, что я знаю.
— И чего его только носит здесь?! Господи, зачем все это?! Где его часть, кто командир? Уходил бы уже отсюда, отступал вместе со своими.
— А парень, по всему видать, храбрый, — проговорил Громов, уже стоя в проеме двери. — Хотя и баламутный.
— Ты серьезно считаешь, что он может попытаться прийти сюда? — подалась вслед за комендантом Мария.
— Уж кто-кто, а он, судя по всему, может. На его месте, будучи настолько влюбленным в «свою Марию», я бы попытался.
35
— Безлошадники, прячься: немцы! — ворвался в воспоминания Гордаша голос кавалериста. — Вон, по склону.
— «Немцы-немцы…» Откуда ты знаешь, что немцы? — прогундосил обозник. — Может, то наши пошли.
— Будут тебе «наши», — негромко отрубил кавалерист, отпрыгивая в сторону и приседая за кустом. Гордаш бросился вслед за ним, и лишь обозник еще долго, невыносимо долго и медленно ковылял, пока кавалерист почти силой не усадил его на влажный пенек, между собой и несостоявшимся топографом.
Их было шестеро и поднимались они на вершину, идя след в след, с интервалом в два шага, словно альпинисты, совершающие восхождение в одной связке.
— Наши, души безлошадные, сразу же разбрелись бы. Эти ж во как топают. Немцы, они и есть немцы, — бубнил кавалерист, уложив лезвие своей сабли на развилку куста, словно собирался разрубить его. — Значит, теперь мы точно в окружении. Это они перекрывают выход из долины.
— Затихни, — шикнул на него Гордаш. — Подождем.
— А чего ждать, чего ждать? Туман вон расходится. Как на ладони будем.
Обозник, конечно, был прав. Но и он тоже не знал, как поступать в этой ситуации. Справа и слева все еще слышалась стрельба. Где-то позади, совсем близко, возникла отчаянная перестрелка. Оттуда доносились немецкие команды и русская ругань…
А эти трое все еще сидели между реденькими кустиками, лицом к лицу, словно у костра, а посередине лежали пулемет, винтовка и сабля. Они сидели, отрешенно смотрели на бесполезное теперь оружие и ждали, ждали… как способны ждать только люди, давно смирившиеся со своей участью.
«Все, что ты делаешь сейчас — это примитив. Искусство создается там, в соборах, в храмах. Лишь оно — вечно, лишь оно переживет столетия. Только мастера, которые приложились кистью к стенам храмов, остаются в ВЕЧНОСТИ. Потому что служат ей».
Это уже не «ритуальный холм Гордашей». Отец произносит эти слова, стоя в церкви Одесского мужского монастыря. Он приехал с сыном, чтобы, используя знакомства, помочь Оресту поступить в духовную семинарию, а самому наняться для росписи какого-либо собора. Не веривший, казалось бы, ни в Бога, ни в черта, Мечислав Гордаш возил сына по всем православным и католическим храмам города, и в каждом из них отец и сын стояли перед святыми ликами, словно правоверные паломники — перед святыми мощами. Нет, не жажда денег гнала Мечислава на реставрационные леса церквей (денег у него все равно никогда не было), а вера в исключительность того вида искусства, на который «благословил его Перст Божий».
«У тебя тоже талант, сын мой. У тебя великий талант, это говорит тебе не отец, — страстно шептал он, ухватив Ореста за плечи и сотрясая им. — Это говорит… мастер! Пойди поучись в семинарии, постигни премудрости библейских легенд и сюжетов, вжившись в библейские образы, освятись их ликами. А потом поступишь в художественное училище. И не будет на Украине мастера, равного тебе в искусстве церковной живописи».
«Так ведь скоро храмов совсем не будет, — слабо сопротивлялся Орест. — Ты же видел, что осталось от самого большого храма Одессы на Соборной площади. Коммунисты просто-напросто взорвали его. Точно так же они разрушили, позакрывали, свели до сельских амбаров сотни других храмов».
«Коммунисты… — проворчал он. — Это ведь не навсегда. Коммунистический режим — это раковая опухоль. Придет время — и она уничтожит саму себя. Когда-нибудь коммунистов будут истреблять так же, как сейчас они истребляют храмы. И идеологов их будут истреблять, как бешенных собак, недостойных входить в храмы, которые возводит наш народ».
Никогда и ничего подобного Орест не слышал. Запуганные коммунистическим террором люди даже мысленно не решались произносить то, что Мечислав Гордаш произносил вслух.
«Хорошо-хорошо, — ужаснулся этой его храбрости Орест. — Я пойду в семинарию, окончу художественное училище, потому что хочу так же ездить по стране и так же расписывать храмы, как расписываешь ты. Но сам видишь: храмы в этой стране ненавидят. И боятся. Народ отрекся от храмов, а храмы — от народа».
Орест прекрасно помнил, что произнес именно эти слова: «народ отрекся от храмов, а храмы — от народа». И они поразили отца. Какое-то время он удивленно и даже ошарашенно смотрел на сына, осмысливая то, что тот только что изрек.
«Нет, это неправда, — наконец решительно возразил Мечислав Гордаш. — Народ не может отречься от своих храмов. Это не народ отрекся. Это кучка коммунистов, забывших историю своего народа, решивших, что имеют право уничтожить его богов, потому что в своем учении и своих деяниях они сами божественны. — Отец оглянулся на стоявших неподалеку двух монахов, на старушку, решившую помолиться в пустой церкви, без попа и прихожан, считая, что только тогда окажется наедине с Богом. Он никогда не отваживался произносить нечто подобное, и теперь сам ужасался смелости своих откровений. — Но это всего лишь наваждение. Скоро, очень скоро народ избавится от него, прозреет и ужаснется содеянному. Вот увидишь: прозреет и ужаснется. И тогда восстановит храмы, проклиная тех, кто заставлял его уничтожать и оплевывать их. Ты меня послушай, сын мой, меня, старого богомаза: я не знаю, существует ли Бог на самом деле — лично мне Он не являлся. Да и я Ему тоже не молюсь и перед святыми Его не исповедываюсь. Но храмы — вечны, в этом я убежден. Они, как гордый дух народа, воплощенный в камне, алтарях и фресках. Им, всем молящимся, только кажется, что они молятся Богу. На самом деле они возносят свои молитвы к храмам. Они молятся этим куполам, алтарям, росписям, божественной красоте и стройности сводов. А значит — и нам, расписывающим эти храмы. Не перед Богом они преклоняются, а перед талантом и мудростью МАСТЕРА».