Николай Чуковский. Избранные произведения. Том 1 - Николай Корнеевич Чуковский
Он помолчал.
— Вот я писал, например, «Балтийское небо». Писал с огромным трудом, но и с огромной радостью. Там каждый месяц был исторически непохож на другой, ни о любви, ни о смерти нельзя было сказать — так бывает. Нет, так было!
Речи Николая Корнеевича всегда рождались как будто нечаянно, по поводу, как импровизация, но, когда ты оставался один, невольно хотелось записать услышанное — так поражали они завершенностью мысли.
Я ездил с Чуковским по Италии. И если бы я был там без него — это была бы другая поездка. Дело совсем не в книжной эрудиции. В туристском автобусе мы говорили с ним даже не об Италии. Рядом со мной Николай Корнеевич рассуждал о путях мировой культуры, о назначении искусства как одного из орудий вечной борьбы человека со «зверем», о красоте, пробуждающей добро в человеке… И снова о самом для него важном — о работе за столом.
— В вашем романе, — заметил я, — все летчики непохожие, а как же их много! Три поколения, погибая, сменяют друг друга. Если вдуматься, все они выруливают на старт, выслеживают за облаками врага, нажимают на гашетку. А между тем — все они разные. Их непохожесть, неповторимость — вот в чем ваша победа…
— Делаете мне самый высокий комплимент, — тихо заметил Чуковский. — Я вспоминаю, что не сразу понял секрет изображения характеров.
Характер создается не тем, что вы его описываете, — дескать, человек добрый или умный, что вы перечисляете его свойства, просто портретируете. Нет, характер — это поступок. Заставьте героя бороться, и он станет характером…
Где-то в окрестностях Неаполя, возле маленького городка Террачины, мы заговорили о «Звезде» Казакевича и о фурмановском «Чапаеве». Сейчас точно не помню, что говорил Николай Корнеевич о Чапаеве, — кажется, о том, как этот воин революции, уверовавший в ее правду, боролся одновременно и с ее заклятыми врагами, и с самим собой — со своим тщеславием, архаической распущенностью, с крестьянской узостью и предрассудками. А о «Звезде» помню хорошо, может быть, потому, что я и сам был автором одной заметки об этой маленькой повести.
— Поразительный лаконизм! Ничего лишнего, все живое, каждая страница увеличивает напряженность, все гибнут, но это не создает ощущения пессимизма или безнадежности, потому что то, за что они дерутся, столь велико, так громадно, что за это стоит погибнуть.
И Чуковский говорил еще, что «Звезда», по его мнению, — это поразительный образец для советской литературы на долгие годы.
Он не был критиком, тем более — публицистом. Но он был одним из непрерывно действующих, деятельных, дееспособных умов нашей литературной среды. Воспитанник народа в эпоху блокадного подвига Ленинграда, Чуковский стал воспитателем стойкости и верности народной души. В меру своего дарования своими книгами этот писатель неоспоримо сопричислил себя к высокому сообществу людей, которое думает о судьбе нации, оглядывает ее на всем тысячелетнем просторе и отзывается на каждый ее звук — и на пушечный залп «Авроры», и на свист бомбы в балтийском небе, и на шелест колосьев в доспевающем поле.
…В воспоминаниях о Всеволоде Вишневском Николай Корнеевич написал очень точно — «он остановился с бешеного хода». Точнее не скажешь и об уходе из жизни его самого. В 1965 году, за день до своей внезапной кончины, он положил на стол редакции «Юности» рукопись своей последней повести «Ранней ранью». В тот день я увидел его в последний раз — он заседал в вестибюле старинного нашего здания Союза писателей, я догадался, что это бюро секции армянской литературы, — Чуковский был ее председателем, и это была еще одна из его многочисленных общественных должностей.
— Сейчас побегу в «Юность» сдавать «Ранней ранью», — сказал, пожимая мне руку.
Свои повести и рассказы он приносил в редакцию как бы мимоходом, без лишнего подчеркивания значительности этого события.
А на следующий день, под вечер, — телефонный звонок, и ты, ничем не подготовленный, с ужасом переспрашиваешь: «Что? Не может этого быть! Что вы говорите?» А потом наступает немота мысли. И только одна ничего не объясняющая подробность сверлит мозг: ты же его видел вчера, у тебя болел зуб, ты торопился рвать его к черту и по пути забежал в Союз, и там, в вестибюле, заседали знакомые тебе люди и твой друг улыбнулся тебе, пожал руку, попросил остаться, но у тебя болел зуб, и ты наспех простился. С ним у тебя это было в последний раз… Потом начинает работать память. Ты вспоминаешь, как встретился с офицером в черной морской шинели, офицер Пубалта искал упавший самолет; а потом, как на даче в Переделкине он говорил о неимоверном труде писания романа и о радости этой работы; а потом — разговор где-то на шоссе под Неаполем. И эти воспоминания рождают не мысль, а чувство, оно одно противостоит смыслу события. И по интенсивности напора этого чувства, по угнетающей обиде, которая роет ходы в твоем сердце, ты достигаешь наконец личную — не общую, а твою собственную цену утраты. Но разве имеет значение для всех эта твоя личная цена потери…
Николай Атаров
Балтийское небо
Глава первая
Марья Сергеевна
1
Марья Сергеевна Андреева, маленькая женщина в шерстяном платье, спрыгнула с грузовика у Балтийского вокзала, отряхнула ладошками заляпанную глиной юбку и пошла к трамвайной остановке.
Она больше месяца не была в городе и с тревожным любопытством озиралась, разглядывая знакомую привокзальную площадь. Больше месяца она рыла противотанковые рвы — сначала в Кингисеппском районе, потом к югу от Ораниенбаума, потом, когда немцы заняли Петергоф и Стрельну, возле самого города, за Северной верфью, рядом с заводом пишущих машинок «Ленинград». Все это время она вместе с десятками тысяч других женщин спала, не раздеваясь, на земле, жила под постоянной бомбежкой, под обстрелом среди горящих деревень и вытоптанных полей. Вести из города доходили до нее скудно и редко, и все