Андрей Ромашов - Одолень-трава
Никифор сказал тогда церковному сторожу, что пожалуется господину лесничему на такое тиранство. Захохотал Пискун, хохотал долго, до слез, потом квасу выпил и рассказал притчу — дескать, врут попы, будто сотворил бог Адама по образу и подобию своему. Подобие, может, и было, а насчет образа — чистое вранье. Жил, дескать, Адам в райском саду непристойно, шумел и ругался, как в трактире. Особенно ангелов донимал. Чуть зазевается какой, Адам хватал его за крыло и спрашивал: «Какой чин имеешь, сказывай?» Ангел отвечал поспешно, что по чину он посланник божий. «Врешь, — кричал Адам. — Врешь, бесполая твоя душа! Не посланник ты, а балбес. Нет у тебя ни морды настоящей, ни брюха». Степенные пытались его устыдить, иной говорил Адаму: «Недостойно есть буйствовать и ругаться в божьем ветрограде». — «А ты кто такой, штобы меня учить! Хошь, невежа, крылы твои пуховые морским узлом завяжу?» И завязал! Иссякло терпение у ангелов, пошли они к господу богу жаловаться, что нет никакой возможности службу небесную править, замучал Адам окаянный. Призывает господь Адама, спрашивает: — «Почто буйствуешь, сын мой, или райская жизнь тебе не мила?» — «Ну какая это жизнь, — отвечает Адам создателю своему, — даже в рыло дать некому, один как перст». Удивился господь: «А зачем тебе, Адамушко, это самое… в рыло давать?» — «Натурально надо, чтобы звание свое человеческое утвердить». Должно, господь бог уговаривал Адама, чтобы жил он кротко и тихо, характер свой дикий сдерживал, перед ангелами-архангелами себя и господа не срамил. Но Адам на своем уперся: «Опостылело все, особенно херувимы проклятые, схватишь иного за ногу, а в руке воздух. Не жизнь, господи меня прости, а одно расстройство». — «Чего же ты хочешь, — спрашивает его господь, — Адамушко, первенец мой ненаглядный?»
— Ну, хошь бабу создай, господи! Чтоб мог я ее, стерву, по райскому саду гонять и уму-разуму учить.
Глава четвертая
Пока живет человек, живет с ним и прошлое, нет прошлому смерти — затаится оно до времени, часа своего ждет.
Вспомнил Никифор, как зиму коротали с Пискуном: печку топили жарко, ели досыта, а радости в избушке не было. Пискун спал мало, жаловался на нездоровье: в голове, дескать, туман и смятение, а на сердце кошки скребут, пока дрова, говорит, колю или лютым матом ругаюсь — еще ничего, а к ночи совсем худо. Скажи, человек лесной, спрашивал он Никифора — выпить душа просит или в грехах кается? Никифор советовал — повинись перед приставом и отца Андрея уговори, чтобы освятил он оскверненный источник серебряным крестом.
Пискун отмалчивался, вздыхал шумно, как лошадь, и пил вересовый квас.
На службу Никифор уходил рано, до солнышка. Новый лесничий был строг и неразговорчив. Свалят мужики дерево, не поймаешь — плати. Захиреют истоптанные сеянцы — прощайся со службой. Еще хуже с лесорубными артелями. Лес для артели, что ворог — круши, руби, деньги зарабатывай. Осень стояла теплая в том году, хоть и сырая. А на покров ударили холода. Неодетый и необутый лес съежился, будто усох. Никифор жалел его, бесснежье ругал. Да что толку! Людские приметы не обойдешь, не объедешь. Не зря народ говорит, что поздний гриб — к позднему снегу…
Неуютно жилось Никифору: в лесу бесснежье, дома Пискун медведем ревет, душа — говорит, квас не приемлет. Пожалел он сторожа, ушел в село до свету, восток еще не синел, купил штоф в кабаке, перед избой Сафрона Пантелеевича постоял, поглядел на новые ворота, дегтем измазанные, и в переулок свернул, а там через лог и напрямушку. К вечеру уж дома был. Пискуна обрадовал. Ожил мужик, штоф опорожнив, заулыбался. Мне, говорит, почет надо оказывать и уважение, я, дескать, особа духовного звания, в семинарии был, в философском классе две недели сидел, суть изучил, глубину постиг. Никифора назвал «языщником», но не в укоризну, а ради правды-истины. Дескать, и Фома Аквинат, муж великий, учил, что всему есть причина, един бог без причины, ибо не было начала ему.
Никифор не все понимал, но не спорил, беседу поддерживал и, уловив момент, пока Пискун груздями закусывал, спросил про «языщников» — что за люди они такие, и какое у них несогласие со всем христианским народом? Пискун объяснил: единого бога-творца они не признают, а силы господни почитают, перед живым огнем скачут и еллинским бесам славу поют. А когда спать пошли, обнял он Никифора, заплакал, запричитал по-бабьи: «Нету нам счастья, Захарыч, неужто не от матери мы родились, как все люди!»
Дня три прошло. Сели ужинать, Пискун к нему с разговором: слетай, просит, завтра с утра в село, забежи к Сафрону, узнай — жива ли Александра? Не о ней Пискун беспокоился — о сивухе. А Никифору больно! Что с Александрой? Дома мается или выгнал ее Сафрон Пантелеевич? Когда на душе неуютно, и еда не радует, и служба на ум нейдет. Шел вчера от сеянцев, стук и голоса слышал, а с тропы не свернул. О приятном думал. Будто живет Александра в избушке у него, сидит у окошка с пресницей и поет: «Прилетели две пташки, две сизые милашки, прыгали, ворковали, чисты зернышки клевали». Подпевал он Александре, радовался! Благо, что лес кругом, осудить некому… «Чисты зернышки клевали, красно лето вспоминали!»
Живет человек, службу правит и не знает, что караулит душу его радостная тоска, гонит он ее от себя, блажью дикой называет, а сердце ему говорит: врешь, против этой блажи нету никакой силы ни в лесу густом, ни в селе людном.
Наелся Пискун, положил тяжелые руки на стол, вроде задумался. Решил Никифор поговорить с ним, душевно поговорить, как с родным. Сторож большую жизнь прожил, всякое повидал, трезвый молчал, на жизнь хмурился, а пьяный в драку лез, защищал малых да сирых — они, дескать, тоже дети человеческие. Такой не посмеется над чужим горем, сам в миру изгой, а не житель.
Выслушал его Пискун, брякнул кулаком по столу и сказал: «Дерзай, простая душа! Покажи миру кукиш!»
Задуманное Никифор не откладывал, в первое же воскресенье оделся почище и к Сафрону Пантелеевичу отправился. Шел бойко, перестук дятельный слушал, о разговоре предстоящем не думал. На месте виднее будет, Сафрону думы его не господа, не указчики.
Так оно и вышло. Переступил порог, с хозяевами не успел как следует поздороваться, а Сафрон Пантелеевич с вопросом — на позор мой пришел поглядеть, али по службе? Сразу на такое не ответишь. Смешался Никифор, не знает — шапку на крюк вешать, в горницу проходить или подобру-поздорову на улицу убираться? А хозяин шумит на него: в гости пришел — не пяться, напою, накормлю и сатину на рубаху отрежу. У иного барина, дескать, одни штаны да кокарда, а у меня, говорит, слава-те богу, в губернском банке свой счет имеется, мельница на Безымянке и две лавки в селе мелкого товару.
Топчется Сафрон Пантелеевич, суетится — сам на себя не похож, на жену Авдотью кричит, чтобы несла она разные кушанья, сладкое вино и рюмки с золотым ободком. Никифор за стол сел, но сказал твердо: «По делу зашел, и не по простому. Не суетись, Сафрон Пантелеевич, выслушай! Сватать я пришел Александру, не откажи в милости, отдай дочь за меня. Живу не красно, зажиток мой известен тебе, но сыт и одет, как видишь».
Не ожидал Сафрон Пантелеевич прямоты такой или покуражиться захотел, начал по обычаю своему «кружева плести», дескать, Александру и дочерью назвать язык не поворачивается, одна ей дорога — в Чердынский монастырь, поклоны земные класть, грех свой замаливать. И в писании, дескать, сказано, что блюсти должна чистоту девичью, под мужика или барина до поры не ложиться, ждать на то божьего разрешения, то исть церковного брака, чтобы все было честь по чести, с кольцами обручальными и под фатой. В горницу Авдотья вкатилась, рюмки расставила, уперлась брюхом в столешницу и запричитала: «Срам-то какой, господи! Срам-то. Што люди скажут…»
Никифор на людей сердился редко, а тут не сдержался, закричал: «Жалости у вас нет к дочери, с кем беда не случается: на земле живем, по ухабам ходим». Успокоившись, опять стал упрашивать, чтобы отдали Александру ему в замужество, а пройдут годы, говорил он им, забудутся, дескать, обиды все, у вас дочь будет замужняя, у меня жена для сердца приятная.
Сафрон Пантелеевич помягчал вроде, налил вино в рюмки и сказал: «Иди в деревню Просверяки, там Матрену Семеновну спросишь, старуху, у ней живет Александра».
Не запомнил Никифор, выпили они тогда с Сафроном Пантелеевичем или так расстались. Домой не пошел, ночевал в конторе, утром дождался писаря и побежал в Просверяки. Рассвет догнал его на полях, верстах в четырех от Богоявленского. Торопился Никифор, радостью себя подстегивал, а видел — чернеют пролысины на озимых, вымерзает хлеб. На межах овсюг шелестит, ему морозы не страшны. Морочно стало, дорога лесом пошла, вертелась, как щука в траве, среди густых темных елок, перед горой — выпрямилась. Показались избы на угоре, запахло дымом. Просверяки — деревня небольшая, жмется к мысу, Побоишным он называется, на нем, Захарий рассказывал, остяки христианский народ стрелами поубивали. Давно это было, при Грозном еще царе. Никифор в Просверяках бывал мальчишкой, тогда деревня казалась ему нарядной. Зеленая вся, вдоль улицы тополя, как солдаты.