Олег Павловский - Не оглядывайся, сынок
— Здравствуй Терешин, — я первым протягиваю ему руку Он смотрит на меня восхищенным и в то же время виноватым взглядом, словно извиняется за то, что стоит передо мной не в военной форме, а в изрядно потертом сером костюмчике из хлопчатки, постиранном и выглаженном, видимо, специально для этого случая.
— А меня в армию не взяли, — грустно вздыхает он. — По росту не подошел. Доказывал, что маленькому легче и подкрасться, и спрятаться, — ни в какую.
— Ничего, в тылу тоже рабочие руки нужны. Без хорошо обеспеченного тыла и армии делать нечего, — внушительно, почти как замполит, говорю я, чтобы подбодрить обиженного судьбой Терешина.
— Это я понимаю. А все равно обидно. — Он завистливо смотрит на почти опустевшую сейчас учебную площадку, на которой один из проштрафившихся бойцов усердно, по всем правилам военного искусства, колет штыком фашину — щит, сплетенный из березовых веников. — А туда мне можно пройти?
— Надо разрешения спросить.
— Спроси, пожалуйста, — умоляюще произносит Терешин.
Взводный внимательно и подозрительно глядит на меня, пока я вру ему, что Гриша — мой двоюродный брат, что живет он за полтораста километров отсюда и приехал специально навестить меня. Всем своим видом показав, что он ни на грош не верит столь убедительным доводам, взводный все же говорит:
— Ладно, пусть пройдет. Тридцать минут, не больше.
Терешин останавливается возле дощатых, трехметровой высоты барьеров, через которые мы перемахивали в полной боевой выкладке, у водяных рвов шириной метров в пять, смеется над моим рассказом, как после очередного перепрыгивания два-три человека обязательно срываются и барахтаются в воде, пока им не бросят спасательную веревку.
— Я бы тоже не перепрыгнул, — говорит Терешин. Он облюбовывает окопчик, садится на край и протягивает мне сверток, который держал под мышкой.
— Это тебе.
Я развертываю газету. В ней целенькая, килограмма на полтора, булка ржаного хлеба и высокая банка американских консервов. В придачу ко всему, а уж этого никак ожидать нельзя было, тем более от Терешина, он, предварительно оглянувшись по сторонам, вытягивает из пазушного кармана четвертинку с белой головкой.
Я ошалело гляжу на все это и вместо благодарности почему-то брякаю:
— Поминки решил устроить?
Гриша поднимает глаза. В них боль и упрек.
— Извини, — говорю я, — пошутил по привычке. Просто Просто я давно не видел такого богатства.
— Понимаешь, — заторопился он, боясь, видимо, что я отвергну этот поистине царский подарок, — мне здорово повезло. Я устроился грузчиком на продуктовый склад. Ну что ты на меня так смотришь? Не веришь? Или, думаешь, украл?.. Нет, Морозов, это я честно заработал, клянусь. Мы двое суток не спали, надо было срочно разгрузить американский пароход, такие ящики таскали — спина трещала. Зато кормили — вот так! — Гриша шаркает ладонью по горлу. — Я три дня по карточке хлеб не выкупал. Сегодня вот только выкупил. И вообще у меня жратвы хватает. Я и домой принес, не думай, что все тебе. Это так только, вроде добавки к твоему пайку.
«Добавка» эта стоит на рынке рублей девятьсот, если не больше. Только за хлеб и консервы Терешин мог выменять новенький костюм или часы. Я чувствую, что он чего-то не договаривает, что своей скороговоркой он пытается скрыть что-то более существенное. Но что?..
— Ешь, — говорит он.
— А ты?
— Я не хочу. Честное слово. Я во как наелся!
Я могу запросто слупить и консервы, и хлеб, — ну, не весь, а уж половину точно, — но отламываю и сжевываю только хрустящую запашистую корочку. Остальное завертываю в газету.
— Потом, с ребятами. Не возражаешь?
— Ну, что ты!
Я пытался уговорить Терешина забрать обратно хоть четвертинку. Не положено нам выпивать: за это так вздрючат, простым нарядом не отделаешься. Но Терешин неумолим.
Терешин рассказывает о выпускных экзаменах, о ребятах, но почему-то ни слова не говорит о Вале. А мне о ней-то больше всего и хотелось услышать. И кого другого я спросил бы о ней, но Терешина мне почему-то неудобно.
Распрощавшись, Терешин не сразу идет домой. Он стоит за воротами до вечерней нашей поверки. Потом в сумерках машет рукой в пространство и плетется к трамвайной остановке.
Валя
Я думаю о ней всегда, когда выпадает редкая минута поразмышлять о своем, личном, не касающемся службы.
Случилось так, что после седьмого класса мне пришлось перейти в другую школу. Это не очень приятно — новые учителя, новые одноклассники: как-то встретят, как-то ты им приглянешься?.. Я очень волновался, пришел в школу рано, отыскал восьмой «а», отворил дверь и увидел… ее.
Она сидела на подоконнике. Окно было распахнуто, и ветер перебирал ее длинные, падавшие на плечи волосы.
Заслышав мои шаги, она встрепенулась, спрыгнула на пол, удивленно-вопросительно глянула на меня: что, мол, тебе здесь нужно?
— Это восьмой «а»? — пролепетал я, чувствуя, как начинают полыхать жаром уши.
— Да. А вы новенький? — спросила она и тоже почему-то покраснела.
Теперь я знаю, почему. Пусть говорят, что хотят, доказывают, приводят какие угодно примеры, я утверждаю: любовь с первого взгляда существует. И не только существует, а, может быть, она и есть та единственная, неповторимая, настоящая, о которой сочиняют стихи и складывают песни.
Мы ходили с Валей в театр, в кино, на каток и на танцы, мы вместе решали задачи по тригонометрии. Я провожал ее. По дороге спорили, острили, болтали о чем угодно, и только одна тема была для нас как бы под запретом: мы никогда не говорили про любовь. Да это, пожалуй, было и ни к чему. Мы без слов понимали друг друга. И, видно, настолько отношения наши были чисты и светлы, что даже одноклассники не подсмеивались над нами.
Впервые я поцеловал Валю уже в десятом классе. Мы ехали в переполненном трамвае. Кончался сорок второй год, голодный, безрадостный, и чтоб хоть как-то забыть о пустом и тоскующем желудке, мы почти каждый вечер проводили в кино или на танцах.
Света в трамвае не было. Но за полтора года войны мы так свыклись со светомаскировкой и неосвещенными улицами, что стали, кажется, видеть в темноте не хуже кошек. К тому же северные ночи никогда не бывают густочерными.
Стоя на задней площадке холодного гремящего трамвая я довольно хорошо различал лица людей. Что же до Вали, то бледное утомленное лицо ее я мог видеть и с закрытыми глазами.
На повороте трамвай сильно качнуло. Валя со смехом, как бывало не раз, прижалась ко мне, и я чмокнул ее в заиндевевшую щеку. И — будь что будет! — чмокнул тут же еще раз.
— Не надо меня провожать. Я сама, — тихо, не допускающим возражения тоном, потупив глаза, сказала она, когда кондуктор объявил ее остановку.
Я не спал всю ночь, пытаясь представить, как заявлюсь завтра в класс, какими глазами посмотрю на Валю, как заговорю с ней. И тут же пытался уверить себя, что ничего особенного не произошло, что когда-то должно было это свершиться и не может быть, чтобы она не ждала от меня поцелуя. Ведь девушки в этом отношении ничем не отличаются от мальчишек, только они стеснительнее. Но как бы там ни было, отношения наши не могут быть прежними, ведь мы перешагнули запретную прежде грань…
Говорят, для влюбленных зимой расцветают розы, по-летнему греет солнце, прохожие кажутся добрыми и приветливыми, а самому хочется петь и смеяться.
Не знаю, может, для кого бывало и так, мне же в тот утренний час, когда я спешил, опаздывая, в школу, все виделось по-иному. Роз не было, солнца тоже. Свирепый мороз обжигал лицо. При взгляде на чужих незнакомых людей думал, что они все знают.
С Валей мы столкнулись в вестибюле, около раздевалки. Она смотрела на меня, и в глазах ее я прочел — нет, не прощенье за вчерашнее, а нечто большее, от чего сладко замерло сердце. И, может, именно в то мгновение окончательно созрела мысль, что глупо и, пожалуй, преступно такому здоровяку, как я, дожидаться выпускных экзаменов, когда фашистов вовсю лупят под Сталинградом. Там настоящий экзамен на зрелость, а не здесь, в не по-военному теплых классах.
На другой день я сказал о своем решении Вале.
— А как же я? — спросила она.
— Ты будешь меня ждать.
— Буду, — почему-то прошептала она, помолчав. Она провожала меня от военкомата и обещала навещать.
Где же твое обещание, Валюша? Ну, не можешь приехать, хоть бы весточку подала. А то словно растворилась, исчезла в сутолоке дней. Или забыла меня? И вдруг:
— Морозов! На выход!
В казарме свободный час. Впрочем, это самый загруженный час. За это время нужно успеть пришить оторванную пуговицу, остричь ногти, сменить воротничок, написать письмо, да мало ли еще всяких неотложных дел!
Я никого не жду, но голос дневального почему-то заставляет встрепенуться и подумать о Вале. Я как бы ощущаю ее присутствие, улавливаю тонкий запах ее волос, вытеснивший резкие и грубые запахи ваксы и мужского пота, которыми пропитана казарма. И, потуже затягивая ремень, поправляя пилотку, я уже ни на секунду не сомневаюсь, что это она.