Ольга Кожухова - Донник
— Мать-природа-а, — потянулся у двери солдат, разминаясь и хрустнув корявыми сцепленными пальцами, покачал головой. — Не каждого эта мать приласкает… Кому — мать, а кому — мачеха! Небось хоть Анюте, хоть нашему Шерстобитову крыльев ангела не приделаешь!
Лида даже привстала на уже остывающих кирпичах. Сон ее отлетел.
Тышкевич, уставший от писанины, тоже с живостью повернулся, встал из-за стола, прошелся по горнице, среди спящих бойцов. Он ладонью взъерошил свои черные жесткие волосы, пропустил их меж пальцев, пригладил и опять пропустил.
— Вы сказали, Николай Николаевич, крыльев ангела не приделаешь… — обратился Тышкевич к дневальному, а сам заходил взад-вперед по едва освещенному пятачку возле печки. — А вот я так решительно не согласен… Да, природа, конечно, мать, а не мачеха. Но не добрая мать и не злая. Для нее все едины. И все ею создано в мире с удивительным смыслом. Только мы, к сожалению, этого смысла не знаем… И ни я, и ни вы, ни Маруся… Много в ней неизбежного, — он взглянул в занесенное снегом окно. Обернулся на яркие губы своей собеседницы, притулившейся на скамье и сложившей большие, тяжелые руки. — А все же у каждого человека есть не только плохой, но еще и другой, лучший выход. — Он спросил у Селищевой: — Ну хоть ты вот, Маруся, скажи… Ты хотела бы красоты?.. Совершенства?..
— А? Конечно, хотела бы… Кто же не хочет? — обидчиво отозвалась Маруся, наверное полагая, что такая искомая командиром полка красота у нее уже есть.
Но Тышкевич, как будто не заметив ее уязвленного тона, продолжал с увлечением:
— Ну, бывает: природа обделит дарами. Мы не очень красивы и не можем вовеки изменить свою внешность. Уж такая дана… Так зато есть характер, душа! Вот и дело тебе: возьмись, переделывай свою душу. Зависть есть в ней?.. Пожалуйста, избавляйся от зависти. Грубость, жадность? От жадности и от грубости. Научись быть внимательной, доброй к людям, терпеливой, веселой. И будешь милей, чем Анюта…
Маруся сидела и, чуть приоткрыв рот, следила за двигающимся то в полосе света, то в черной тени оживившимся, увлеченным Тышкевичем.
— А скажите, Арсентий Михайлович, — вдруг спросила она. — А можно стать нежным? Ну, себя научить?.. — и она вдруг запрятала заалевшее толстощекое лицо, склонив голову к самым коленям.
— Можно, девочка! Можно… Все можно! — убежденно ответил Тышкевич, не оглядываясь на нее и продолжая ходить по какому-то установленному им самим для себя круговому маршруту. — Почему же нельзя. Это нужно. И это возможно.
— Я, как война кончится, буду нежность в себе вырабатывать, — сказала Маруся, мечтательно глядя на подпрыгивающий в гильзе огонь.
Тышкевич крутанулся на каблуке, стоя к ней вполоборота, засмеялся:
— Постой! А зачем же откладывать?
— Так война ж…
— Ну и что, что война? Война с немцами! А к своим-то никто тебе не препятствует быть внимательной, нежной… Например, хоть ко мне…
— Ха! Ха! — громко, сухо и внятно, деревянным смешком рассмеялся дневальный, которого командир полка уважительно называл Николаем Николаевичем. — Не-ет, Арсентий Михайлович, — закричал он обрадованно. — Эта нежность не вам, а Сереженьке Большакову! Вот кого ожидаем с тоской, даже песенок не поем, как бывалоча, на весь полк, — и дневальный залился тихим, дробным смешком. — Как же, как же, Маруся! — закричал он опять громко, радостно, объясняя с восторгом: — Для Сереженьки нежность — самый первый продукт! Вырабатывай… Расстарайся! Авось и проймет!
Лида вскинула голову. Что такое? О чем они говорят? Большаков? Этот раненый капитан — теперь он майор — Сергей Большаков из палаты нетранспортабельных… Это, значит, о нем? Вот не думала! Большаков и Маруся! Как-то даже не вяжется. Он такой настороженный, тонкий, чуткий — и глупенькая Маруся. Нет… смешно!
А внизу уже спорили, перебивая друг друга.
— Ну и что, что Сергей Александрович не глядит на меня! — кричала Маруся. — А когда-нибудь глянет. Я для этого и живу… А на вас уже больше никто не посмотрит, — сердито сказала она, намекая на возраст дневального.
Тот, совсем не обидевшись, усмехнулся в усы. Посоветовал совершенно серьезно:
— Ты давай поскорей переделывай свою душу… Приспосабливай поудобней. А то эта твоя никуда не годится! Вот тогда он и глянет! — И он встал с привычного места от двери, обратился к Тышкевичу: — Не-ет, Арсентий Михайлович, не скажите… Вам я верю, конечно… Может быть, Маруся себя переделает. Это так… Но не каждый же… И не во всем. Это как-то, по-моему, невозможно. А особенно грязное — в чистое. Тут уж кто замарался душой, больше чистым не будет. Природа, она штучка хи-и-итрая…
Безвозвратная. Все хорошее ею дается на раз. А чего не сберег, извините, пожалуйста, уж того не воротишь. Ровно в прорубь какую…
В той же позе, на тех же камнях остывающей печки Лида молча лежала и слушала, ощущая на губах от слов Николая Николаевича вкус горечи, как от полыни. И думала о себе, о Сергее, о полковнике Шерстобитове.
Может быть, и Степан Митрофанович сейчас тоже не спит… Тоже мается, вспоминает. Только гордость не позволяет сесть в санки, приехать: перед Венькой стыдно. Да еще перед мальчиками-близнецами: у него перед койкой на тумбочке фотография. И жена есть— Ульяна. И еще были женщины, «много хороших и разных».
«Отчего это так получается, что хорошее, настоящее в жизни дастся на раз? — с тоскою подумала Лида. — А если ошибся? А если по глупости, по незнанию, словно бабочка на огонь? И уже не вернешь ничего? Нет, нет, он не прав, Николаи Николаевич. Только время одно невозвратно. А все остальное — в руках человека. Можно пасть — и подняться. И душу сберечь. Я не верю, не верю в губительность опыта… Не хочу в него верить».
Лида вспомнила: вчера в полдень, в шести километрах восточнее Стоколоса, в лесу, когда отдыхала в овраге, ветер стих, облака разошлись, и лицо ее на мгновение чуть пригрело совсем по-весеннему солнце. Словно кто-то невидимый, не таясь, очень нежно касался губами ее щек, бровей, щекотал ей ресницы теплым, добрым дыханием. И лежащий на сердце мертвящий комок немного оттаял. Лида даже рассеянно улыбнулась тогда двум примчавшимся снегирям. Они прыгали по промерзшей земле, по валежнику, щебеча и насвистывая звонко, радостно, возбужденно, словно не было ни войны, ни фашистов, ни тайных, ни явных убийц, ни предателей, ни бесславных, безвестных смертей, ни забытых могил… А сейчас на душе снова были холод и мрак, круговая зима — во все стороны света, без конца и без края.
4Рано утром, когда Лида встала, Тышкевич вручил ей измятый, затертый конверт. Лида вскрыла его. Почерк был незнаком.
«Лида, здравствуй! — писал ей какой-то неизвестный человек. — Ты, наверное, не ожидала письма от меня, а я вот пишу тебе, дорогая. Вчера в госпиталь прибыло много раненых, в том числе и из нашей болотной, непромокаемой. И от них я узнал о тебе. Что ты в подчинении у Тышкевича, что учишься под началом Яманова. Горжусь тобой! Как хотелось бы повидаться опять! Посидеть поздней ночью у пылающей печки, послушать тебя, поболтать… Санька первое время так просто бесилась, а теперь улыбается непонятной улыбкой, когда мы говорим о тебе: «Это Лида-то? A-а. Далеко пойдет… пока милиция не остановит!» А в общем, по-моему, она девка хорошая, только любит представиться чем-то особенным, из ряда вон выходящим. Мы уже привыкаем к ее «афоризмам». Однажды сидит и говорит: «Вы, мужчины, бываете двух сортов: одни — волки, другие — собаки». Это в том смысле, что одни к женщине относятся как хищники, им бы только урвать, а другие готовы служить: защищать и любить по гроб жизни… Так вот, Лидочка, я — собака. Простой, верный пес, дворняга. Брось мне кость: напиши, что простила. Я от счастья и радости буду даже рычать…
Твой Сергей».
Лида раз перечла и другой, усмехнулась. Простить! Да она его просто забыла, столько было всего пережито за прошедшие дни… И какая смешная эта Санька Аралова…
Лида положила письмо на припечке, пошла умываться. А когда возвратилась со двора, в одной нижней рубахе, с закатанными рукавами, умытая снегом, веселая, свежая, на пороге столкнулась с ненавидящим, косым взглядом Маруси Селищевой. Та подчеркнуто, даже презрительно дернув плечом, отвернулась.
— Ну, садитесь скорей, будем завтракать, — примирительно обратился Тышкевич к Марусе и Лиде.
— Не хочу. Я не буду! — сказала Маруся.
— Это как: «я не буду?» Безответственнейшее заявление, — усмехнулся Тышкевич, хлебая из миски и поглядывая на Марусю и на Лиду смеющимися, понимающими глазами. — Ну, не будешь, тогда оставайся голодная.
— И останусь! У вас не спрошусь! — дерзко, гневно, сквозь слезы сказала Маруся и бросилась к двери, схватив с вешалки телогрейку. — А вы тут подавитесь! — уже сквозь рыдания прокричала она.
— Гм… К Анюте пошла! Вырабатывать в себе нежность, — заметил Тышкевич. — Для нее это очень полезное дело. А ты, Лида, ешь, не расстраивайся. Жизнь — явление сложное, как гласит диалектика. Все рождается в напряженной борьбе… Между прочим, тебе самый теплый привет.