Илья Эренбург - Буря
— Не меня спрашивать, Мадо. Я не герой… До войны меня упрекал Лежан, что я отгораживаюсь от жизни. Я ему ответил: будет драка — полезу… Не знаю, может быть, если бы на улице стреляли, я пошел бы… Но где эта драка?.. В искусстве я не поступлюсь ничем. А лезть на рожон?.. Не умею.
Мадо подумала: и он, как все… Пишет картины, другой дорожит службой, третий получил еврейский магазин и радуется. Самба сказал о Лежане. Не раз Мадо думала о нем, о Жозет, о молодом рабочем на черной улице. Что они делают? Наверно, не сдались, верят, борются… Жозет не найти — уехала, может быть скрывается под другим именем…
Однажды Мадо была у доктора Морило. Он нервничал, то и дело глядел на часы. Она думала, что ему нужно к больному. Но он вдруг бросился к приемнику, зашипел «тсс». Раздался стук, как будто кто-то стучал в дверь. Потом диктор начал рассказывать, что взята Асмара. Морило шепнул «здорово!» Мадо не знала, где Асмара. Диктор говорил, что настоящие французы продолжают бороться вместе с Англией. Это о Луи, — подумала Мадо… Но и Луи далеко, как Асмара, как Жозет… Когда радио смолкло, Мадо спросила Морило:
— Вы верите, что немцев прогонят?
— Не знаю… Во всяком случае, их прогонят не французы. Мы были большим государством, теперь мы немецкая база и возможный театр военных действий…
И Морило ни во что не верит!..
Вечером Лансье сказал Мадо:
— Я себе представляю, как радуются русские нашему унижению…
— Откуда ты знаешь?
Отец работает на немцев, ему противно, он хочет, чтобы весь мир был низким — тогда ему легче… Что сейчас думает Сергей? Она не знает, не узнает никогда. Вокруг Мадо была пустота. Только один человек не сводил с нее глаз, следовал за нею, ею жил — это был Берти, которого считали сухим и бесчувственным.
Был один из первых вечеров весны. Каштаны — что им немцы? — уже протягивали к небу свои белые свечи. Мадо и Берти шли по аллее. Мадо смутно подумала: и это подделка… Берти говорил:
— Можете ли вы представить себе сердце сорокалетнего мужчины, который занят рудой, цехами, поставками, акциями? Пустыня, и та зеленее. Я хочу вам сказать, что чудеса бывают. Я пробовал бороться. Два года я проверял себя. Теперь я твердо знаю — я не могу жить без вас. Вы недавно сказали, что цените мою дружбу. Мадо, это не дружба, это бешенство… Зачем мне скрывать? Я не школьник и не боюсь показаться смешным. Вы должны стать моей женой.
Она растерялась — так это было неожиданно и столько воли было в голосе Берти.
— Но это невозможно… — Она подыскивала слова. — Вы не должны меня осуждать, но это невозможно… Я очень ценю ваше отношение ко мне. Вы столько сделали для отца, для покойной матери… Я никогда не думала… Нет, это невозможно…
— Почему?
— Вы не знаете, что со мной…
— Вы изранены…
— Нет, убита.
— Я верну вам жизнь. Вы должны стать моей женой.
— Но это невозможно… Я вас не люблю.
— Я это знаю, и я знаю, что вы меня полюбите. Вы должны стать моей женой.
Она не выдержала, убежала. А на следующий день он оказался снова рядом и тем же сдержанным, но властным голосом повторял: «Вы должны стать…» И через день снова. И так каждый день. Он писал ей длинные письма, полные жестокой логики, и короткие записки со словами, недописанными в ярости. Он умолял, настаивал, требовал. Он звонил по телефону, ждал у дверей, заполнял ее комнату душистыми цветами, письмами, шопотом. Днем и ночью она слышала: «Вы должны…» Он был безрассуден в своей страсти. А она?.. Что могла она противопоставить его чувству, воле, упорству? Только тихое отчаяние, притупившуюся боль, безразличие.
И вот растроганный Лансье закричал:
— Для такого события найдется хорошее шампанское, я сам от себя спрятал целый ящик. Как будто предчувствовал…
Мадо решила покориться. Ее поздравляли; одни, восхищенные, говорили об уме, красоте, талантах господина Берти; другие, завидуя, подчеркивали, что в наш век «купидон обзавелся золотыми стрелами». Она всем улыбалась, благодарила. Лансье был в упоении:
— Ужасно, что мама не дожила… Теперь я тебе могу сказать: когда у меня было критическое положение, он нас спас. Он столько сделал для нашей семьи! И потом это — настоящий француз. Я слышал, как он разговаривал с немцами — если бы все сохраняли столько достоинства…
Нивель поднес Мадо книгу своих стихов с надписью:
Если можешь умереть, умри,Не гляди, не плачь, не говори.
Мадо подумала: он издевается и прав. Впрочем, и он такой — пишет стихи о Персефоне и остался в префектуре, служит немцам. Не ему меня судить…
Только Самба вывел ее из спокойствия:
— Всего от вас ожидал. Могли отравиться, или выйти замуж за сиамского короля, или погибнуть где-нибудь в Мадриде. Но стать госпожой Берти… Право, не стоило огород городить…
Она закрыла лицо руками, как будто ее ударили. Нужно стерпеть и это… Я знала, на что иду. Послушно она надела подвенечное платье, послушно ответила «да». А когда они оказались вдвоем в огромном пустом доме Берти, она погрузилась в небытие. Все, что в ней оставалось живого, была воля — не вскрикнуть, не выдать себя.
Рассвело. Она поглядела на Берти, он спал; его длинное лицо на подушке напоминало старинный рисунок — восковые щеки, черные волосы, нос с горбинкой, тонкие бесцветные губы. Она не чувствовала ни возмущения, ни обиды, ее мучила тошнота, как будто вся грязь Парижа, ночи с немцами, блудливые улыбки, расточаемые победителям, доносы, гестаповцы, надушенные духами «Шанель», очереди в венерических диспансерах, спекулянты, отрыгивающие в дорогих ресторанах, рагу из кошатины в котелке бедняка, пот танцулек, где эсэсовцы танцуют с дочками поставщиков, чужие обсосанные окурки, зловоние толкучек, все нечистоты, весь смрад города заполнили эту чересчур чистую, пустую комнату. Теперь и я такая… Какое сегодня число? Двенадцатое… Год назад пал Париж. Чего мне кривляться — с этим или с другим — все равно… Еще хорошо, что не с немцем…
Она стояла у окна, оно выходило на бульвар. Было раннее утро, и присутствие людей не оскверняло торжественности часа. На деревьях пели птицы. Окна чердаков розовели, как горные ледники. Почему именно в эту минуту Мадо вспомнила Сергея, о котором давно не думала, вспомнила их последнюю встречу, слова о спасительной силе любви? Ощущение было настолько сильным, что, молча перенесшая жестокую ночь, она вскрикнула. Берти не проснулся, а если бы и проснулся, он не добился бы от нее ни слова. Дыша свежестью утра, она говорила с Сергеем, обещала ему очиститься от этого ужаса, звала на помощь любовь, может быть и поздно, но страстно, сурово звала, готовая на подвиг, на жертву.
В те часы она чувствовала себя сильной, полной решимости; а на следующий день вернулись растерянность, ощущение обреченности. Она сказала Берти:
— Вы видите, что мы не можем жить вместе…
Ее голос выдавал слабость. Берти спокойно ответил:
— Я от вас ничего не требую. Вы можете жить здесь своей жизнью. Неужели вас тянет в «Корбей»?..
И как будто нарочно вбежал в комнату сияющий Лансье.
— Я так счастлив за тебя, Мадо!.. Я решил устроить небольшой вечер в честь Нивеля по поводу его новой книги. Вы, конечно, будете у меня. Я постараюсь приготовить настоящий довоенный ужин…
И Мадо подумала: чем вправду «Корбей» лучше?..
Молодые супруги жили рядом как чужие. Мадо казалась спокойной, даже равнодушной. Берти едва сдерживал себя. Он готов был на все, чтобы выклянчить ласку. Прежде он надеялся, что время сгладит все, теперь он понимал, что никогда не завладеет сердцем Мадо, и терял голову от неразделенного чувства.
Мадо часто уходила куда-то. Берти ревновал, терялся в догадках. А она бродила по серым окраинам города. От ветра, который дул с Ламанша, ей становилось легче, как будто до нее доходила чужая жизнь. Этот ветер был слабым замирающим голосом океанских штормов. Мадо шла ему навстречу, и легкая улыбка освещала ее измученное, но все еще прекрасное лицо. Она сама не знала, что это — начало выздоровления или агония?
12
В трактирах Дижона хорошо знали ефрейтора Келлера, который, изъясняясь по-французски, не путал звуков «б» и «п», как другие немцы, и даже умел отличить старое бургундское от скверного алжирского винца, вполне удовлетворявшего его сотоварищей. Келлер был известен также тем, что похитил сердце трактирной служанки Мими, которая открыто говорила, что ни на кого не променяет своего немца. Полк стоял в городе с прошлого лета, и Келлер чувствовал себя старожилом.
Если бы три года тому назад скромному гейдельбергскому доценту сказали, что он станет бравым солдатом, завсегдатаем кабаков, любовником распутной француженки, он не поверил бы. Прежде, когда он думал о войне, она представлялась ему жестоким и бессмысленным делом. Прочитав в студенческие годы роман Ремарка, он понял, что человек не может существовать среди рвущихся снарядов; он считал, что это поняли все, и когда при нем заговаривали о возможности близкой войны, он усмехался — глупости, дипломатические маневры…