Илья Эренбург - Буря
Настала весна; и в ветреный солнечный день Москва зашумела; отовсюду капало, в переулках бурлили потоки, с крыш скидывали снег; ожили шаги на высохших сразу тротуарах; люди громко смеялись. Продавали мимозы, они больше не зябли, не ежились, были счастливыми и пушистыми. Счастливыми и пушистыми были глаза Вали, когда она пришла к Сергею. Уже смеркалось, и в комнате жили сумерки, они все меняли, из шкафа делали дерево, из коврика — лужайку; студентку Валю они припудрили, растрепали, пустили белладонну в глаза, и она глядела на Сергея огромными зрачками судьбы.
Ей было тревожно и радостно.
— Ничего из меня не выйдет. Хотела быть актрисой… Да мало что хочется!.. Для этого нужно родиться другой.
— Нужно много жить — в одну жизнь прожить сто, больше…
— Лермонтов умер совсем молодым… Как он успел? Может быть, он не чувствовал, а предчувствовал?..
— Это странное состояние, когда предчувствуешь… Вы знаете, Валя…
— Нет, не знаю! Только не говорите!..
— Сегодня в Москве, как на море перед бурей.
— Я не видала моря… Но это правда… Сережа!..
Она ему отдала себя, свои еще неопытные губы, скрытую страсть, что долго хоронится, молчит, а прорвется — и такая в ней сила, такая тяжесть, что глаза тускнеют, пропадает дыхание. Валя сразу, как в сказке, стала женщиной, мудрой каждым движением своего тела, капризной и послушной, нежной, сумасшедшей, уж не той Валей, которая в стеснении думала, может ли она пойти к Сергею, — искушенной, понимающей. Она чувствовала за спиной Сергея годы, его былые увлечения, мужское непостоянство, мысли о другом, — может быть, о Париже или о мостах, или о звездах, все равно, только не о ней. Он — рядом, он еще порывисто дышит, не попадая в привычный ритм, еще принадлежит ей, всклокоченный, горячий, слабый, — такой не выйдет на улицу, даже не заговорит; но стрелка, ведь есть часовая стрелка!.. Вот и я схожу с ума, как Рая!.. Нет, не нужно думать, строить планы, проверять!
И Валя снова обнимала Сергея, находила его губы. Когда он зажег свет, он изумился — никогда прежде он не видел ее такою, лицо стало прекрасным от счастья. Иногда вода глубокой реки бывает особенно прозрачной, и человек на лодке, припав к глади, видит дно; так можно в минуты большого и полного счастья увидеть душу любимой. А Валя, очнувшись, закричала:
— Ты сошел с ума! Погаси свет!
Сложными путями движется жизнь в часы острых чувствований. Почему чужая тень прошла украдкой по этой темной комнате? Листва аллеи, серая рябь далекой реки, запах роз и бензина, мастерская, заваленная холстами… Сергей вспомнил все; еще горячий от объятий, усомнился, упрекнул себя в легкомыслии. Он ничего не сказал, но настолько все было обнажено в Вале, что она почувствовала, как он отделяется от нее, не спросила, не стала укорять или упрашивать.
— Ты меня не любишь ни чуточки. Но это все равно… Я такая счастливая, такая счастливая…
И с поцелуями смешивалась соль слез.
Живая победила: теперь, когда Валя думала, что Сергей далеко, он был с нею, побежден, предан ей, целовал ее слабые руки, говорил:
— Неправда! Люблю! И сразу полюбил… Еще осенью, когда встретил у Наташи…
— Мне тогда Дмитрий Алексеевич гадал. Нагадал про тебя… Сережа, я такая счастливая, что мне стыдно! Я тебя прошу, не гляди на меня, я тебя умоляю!..
И она смеялась. Она начала говорить о лете — они вдвоем у моря, конечно у моря, ведь она никогда не видала моря!.. Она вспомнила, как Сергей сказал про бурю, и стало снова тревожно.
— Сережа, мы ведь не расстанемся?
— Нет.
— Это правда?
— Ну, конечно.
— А войны не будет?
— Нет.
Он ответил искренно. Почему? Ведь Мадо он говорил другое, знал, что войны не избежать. Но сейчас он верил, что все обойдется, — так хотелось ему счастья, не мечты, не Парижа, похожего на призрак, не Мадо, которая бродила по аллее Булонского леса, среди золота и пепла, нет, обыкновенного счастья, теплого, своего, как сад утром, как детство. Глядя на помятое платье Вали, он смутно подумал — ситцевого счастья… Он не мог себе представить войну — бессмыслица, страшные слова, барахтающиеся в эфире… А щека Вали, ее грудь, руки — это и есть счастье.
Они вышли вместе. Вечер был холодным, ветер прорвался в Москву, он дул как-то внезапно, порывами, дул в ярости, будто хотел опрокинуть деревья, задуть фонари. Сергей вспомнил — буря… И новое чувство он испытал: жалость, жалость к мирным будням, к теплым пятнам еще светящихся окон, а больше всего к Вале, которая доверчиво держалась за его руку. Заслонить, не дать в обиду, спасти!..
10
Морис Лансье очень изменился, сгорбился, полысел. Когда его спрашивали, как здоровье, отвечал: «Спасибо, тяну…» Он долго колебался — возвращаться ли в Париж? Он не любил немцев, и было обидно на старости лет жить по указке чужих, к тому же грубых людей. Однако безделье, которое он так ценил в счастливые времена, теперь его тяготило — с утра до ночи он вспоминал Марселину.
Берти приехал из Парижа, рассказал, что немцы ведут себя корректно, жизнь мало-помалу входит в колею. Берти удалось спасти «Корбей» от реквизиции. С «Рош-энэ» — трудности, немцы придираются к происхождению Альпера. Но если Лансье приедет, он сможет рассеять все недоразумения.
Лансье обрадовался: судьба освобождала его от выбора. Он сказал Мадо:
— Делать нечего — Берти нас увозит в Париж.
Увидев в ста шагах от «Корбей» немецкую надпись «Казино для офицеров», Лансье горько вздохнул: «Мама умерла во-время»… Может быть, бросить все, уехать в Лион или в Марсель? Там по крайней мере нет немцев… Но он вспомнил города, переполненные беженцами, загаженные гостиницы, длинные дни без дела. Зачем бессмысленно фрондировать? Даже герой Вердена поехал в Монтуар, чтобы договориться с Гитлером. Ничего не поделаешь — мы проиграли войну. Теперь немцы воюют не с нами, а с англичанами. Мы ни при чем… Чем англичане лучше немцев? Хотели потопить наш флот… Господа-эмигранты защищают не нас, а своих новых хозяев. Мой завод будет кормить французов. Да, судари, французские рабочие не понимают ваших призывов к саботажу! Для вас главное политика, опять политика, вечно политика. А у рабочего дети, они хотят есть… Произнося про себя эти филиппики, Лансье думал о Луи. Мальчишка, куда он уехал? Им руководили благородные побуждения — начитался стихов. Романтика… Таким сыном можно гордиться… Но что он понимает в политике? Другие произносят речи, получают ордена, зарабатывают деньги, а мальчика убьют… Глупая и преступная авантюра! Ясно, что победят немцы. Нельзя связать судьбу Франции с развалинами Лондона.
Вернувшись из комендатуры, Лансье сказал дочери:
— Конечно, я предпочел бы, чтобы они убрались во-свояси, но нужно быть справедливым — они вежливы и превосходно разбираются в наших делах. Как только я назвал свое имя, они начали говорить о «Рош-энэ». Обещают содействие… Жаль, что у нас не было таких энергичных и живых людей.
Лансье начал работать. По вечерам он перебирал табакерки или книги, порой собирал друзей. Ему хотелось воскресить прежнюю жизнь, но во всем был горький привкус. Лансье казалось, что рабочие глядят на него неприязненно; один как-то сказал: «Значит, служим Гитлеру…» Лансье вспылил: «Начитались листовок. Мне наплевать на политику. Я служу Франции». Рабочий усмехнулся: «Да я пошутил…» И это показалось Лансье самым обидным: боятся, не доверяют… В «Корбей» любая мелочь напоминала о Марселине. Не радовали Лансье и друзья — все разговаривали вяло, нехотя. Изредка кто-нибудь спрашивал, скоро ли немцы высадятся в Англии, и так как люди, даже в тесном кругу, соблюдали осторожность, нельзя было понять, мечтает ли задавший вопрос о победе Германии или хочет ее поражения. «Стихи Поля Валери прекрасны, но в них холодок», — говорил Лансье; никто не возражал; разговор быстро сползал на другие, более низменные темы — о родственниках, которые присылают из Нормандии восхитительное масло, о какой-то Тони, способной раздобыть кило натурального кофе. Ни миниатюры, ни выцветшие фотографии не могли оживить Лансье; он вдруг откладывал любимую безделку и протяжно зевал. До чего неинтересно!.. А ведь прежде он этим жил…
Гордость «Корбей», суданского козла, съели. Лансье хотел превратить это печальное событие в праздник, он собрал старых друзей и приготовил сверхпикантный соус, способный придать старому козлу вкус нежнейшего барашка. Пришли Самба, Нивель, доктор Морило, Дюма. Увидев профессора, Лансье обрадовался — ведь Дюма стал отшельником, говорил: «Не выхожу — все улицы ими провоняли…» Лео не пришел, хотя Лансье его позвал. Когда при Лансье заговаривали об его бывшем компаньоне, он вспыхивал: «Это ужасно!..» За что страдает Лео? Немцы толковые люди, у них передовая наука, но в этом пункте они сумасшедшие… Почему они привязались именно к евреям? Нет, лучше об этом не думать. А Дюма, как нарочно, спросил: