Иван Меньшиков - Бессмертие
Солдаты в недоумении переглядываются. Потом их лица становятся высокомерными.
— Молчать! — говорит один из них.
Стариком вдруг овладевает ярость. Он отталкивает немца от топки и схватывает лопату. И, чуть откинувшись корпусом, расставив ноги, делает первый бросок угля в топку.
Сердце его колотится. Покрываются потом ресницы. Стиснув зубы и напрягая мускулы, Степан Кузьмич кидает лопату за лопатой в гудящую пасть топки.
— Вот так надо работать, — говорит он и отходит к реверсу.
До моста оставалось семь километров.
Из вагонов неслись дикие солдатские песни. Они не пелись, а как-то выкрикивались.
«Скоро вы другую песню запоете, — подумал Степан Кузьмич. — Семь километров — семь минут. Вы еще успеете допеть свою песню». И, чтобы чем-то еще досадить этим людям, принесшим такое горе, старик потянул за рычаг свистка. Продолжительный и яростный гудок заглушил песни.
Все меньше и меньше оставалось километров до моста.
— Пять, — считал Степан Кузьмич.
— Четыре…
— Три…
И он дал продолжительный и настойчивый гудок. Он давал знать Николаю, что поезд совсем рядом и что пора приготовиться всем кочегарам, кондукторам и машинистам, таящимся там, в речных камышах.
Вот и легкий поворот. Старик чувствует его по наклону паровоза. Показались переплеты моста, освещенные осенним солнцем, и фигуры немецких часовых.
— Два… Один… — шепчет он побелевшими губами и снова берется за лопату, отходя от топки к лотку с углем. Потом смотрит через плечи конвоиров в окошко и кричит:
— Партизаны!
Немцы кидаются к окошку. Степан Кузьмич распахивает дверку будки и мгновение медлит. Потом бросается под откос.
«Колька!.. Петя!..» — мелькает в его сознании. И тут раздается страшный грохот.
Когда он открывает глаза, он видит рухнувший мост, гору вагонов и искалеченный паровоз. Над рекой стоит крик обезумевших людей и стрекот пулеметов.
— Вот вам, сволочи, — шепчет Степан Кузьмич и уползает в кусты, волоча искалеченную ногу.
ПОЛЫНЬ
За пологими курганами, за редким березняком начинались солончаки.
Марина шла позади стада. Она посмотрела на звездное небо, прислушалась к ветру, пахнущему полынью, к скрипу колес и крикнула:
— Правее, девушки! Правее!
Доярки повернули стадо вправо, к балке, к молодому березняку, и вновь истошно, с надрывом запричитали старухи на скрипящих телегах. Они оплакивали родимые места. Они сидели лицом к западу, и косматые вихри пламени горящих сел отражались в их глазах.
— Будь ты, Гитлер, проклят навеки! — задыхаясь от горя, шептали они. — Будь проклята мать, которая тебя родила! Пусть тебя так же гонят по свету, как ты нас гонишь!
И Марина переходила от телеги к телеге и утешала женщин.
Женщины умолкали, застывшим, невидящим взглядом они прощались с западом.
Марина понимала их горе. Каждый двор, каждая хата цеплялись за них, не отпускали. Жалобно скрипели ставни и плакали окна, прощаясь с руками, заботливо мывшими их. Присядешь на завалинку — не отпускает завалинка. Точно живая. Наливает тяжелой тоской руки и ноги — и не встанешь. Не отпускает горница, держит хлевушок для скота. Точно упрекает: «Уходишь…»
А за селом уже бьют зенитки, и летают в черном небе самолеты, задыхающиеся от ярости своих моторов. Не наши самолеты. Немецкие.
— Нет, кары не придумаешь! Земли такой поганой не найдешь, чтоб приняла тебя, изверга!
И необычные, глубокие складки скорби появляются в уголках женских губ.
Чем утешишь этих женщин? Старики не нуждаются в утешении. Молчаливые, злые, они возле телег курят цигарки. Одну за другой. И думают. Их дума тяжела и медлительна. Но когда они решают, ничто не сможет помешать им в том, что они задумали.
— Хватит, бабы, — говорят они хмуро. — Чего уж тут!
Их горе немногословно и скупо.
И только с Мариной они беседуют о том, как томится мужицкая душа.
— Полынь, — говорят они. — Молоко бы у коров не испортилось.
И Марина понимает, что не в молоке дело.
— Все полынью да малинником порастет, — добавляют они. — Что ж ты молчишь, председатель?
— Нет, — говорит Марина, — нет! Полынь не успеет вырасти: мы вернемся.
Скрипят телеги на степных шляхах. От горящих сел, от осиротевших станиц ползут на восток длинные обозы.
«Нет, это не беженцы, — думает Марина. — Это отступление, и, кроме голой земли, ничего не получит враг».
И коровы, триста холмогорских коров, которых гонит на восток Марина, будут по-прежнему давать густое, как сливки, молоко. На высоких мажарах позади стада везут доярки и сепараторы, и маслобойки, и бидоны для молока.
И, оставив мужиков додумывать свои думы, Марина садится на орловца и догоняет стадо. Телята отбились и поползли по солончакам.
— Что же это вы, девушки? — сердится Марина на доярок.
— Они дюже прыткие, — оправдываются девчата. — И леший знает, что это они так лезут в степь?!
Марина подгоняет телят. Стадо ползет по балке, туман покрывает его до голов. Звонко кричат мальчишки-пастухи. Они поют озорные песни, и девчата ругают их за это. Девчата недавно простились со своими парнями и все время думают о них. Печалятся.
У Марины тоже остался там, в тылу у немцев, ее Алеша.
Марина грустно улыбается. Когда окончится война и она вернется в свою Михайловку, Алеша посадит у дома яблони и вишни. И когда у них родится дочь, они обязательно назовут ее Наташей. Только бы вернулся Алеша живым, и тогда все пойдет хорошо.
Девушка поворачивает коня и возвращается к обозу. Женщины уже не плачут. Они устали от горя и, прислонясь друг к другу и прижимая к груди ребят, дремлют и качаются, и губы их тесно сжаты.
На последней телеге едет старый Анисим. У него омертвели ноги. Как началась война, их разбило параличом. Старуха заботливо ухаживает за ним. Она подложила под него соломы и шубу. И к спине его тоже подложила соломы. Старик сидит, как в кресле, запахнувшись в тулуп, и видит скрывающееся за горизонтом село.
Марина с тревогой всматривается в лицо Анисима. Анисим плачет, не утирая слез. Он безмолвно тоскует.
— Что с тобой, дед? — тихо говорит Марина.
— Так, — говорит Анисим.
— Не надо, — говорит Марина. — Им ничего не осталось. Хлеб, скот и машины мы вывезли. А если избы сгорят, мы новые построим.
— Я так, — шепчет Анисим. — Проклятые ноги…
И тихо, совсем тихо просит:
— Довези меня, Маринка, обратно. Невмоготу мне так. Я на руках доползу до своей хаты. Семь лет я дожидался осени. Все мечтал.
— Совсем одурел старик, — запричитала женщина. — Как выехали, так и затосковал.
— Да о чем же ты мечтал? — пожала плечами Марина.
— Пшеница… Хлебушко… Моя пшеница!.. — страстно зашептал старик. — Отвези меня, Мариночка, обратно. Жизни нет моей теперь. Все опостылело. Весь свет стал не мил. Я семь лет дышал над нею, как над малым дитем. Землей испытывал, холодом испытывал, жарой испытывал. Я вовек не забуду твоей милости, Мариночка. Мне бы хоть пять колосков собрать. Мне бы только до клуни доползти и сохранить хотя бы десять зернышков.
Марина соскочила с седла.
— Остановись, бабусь, — сказала она старухе и сама потянула вожжи. — Что же ты раньше-то мне не сказал, дед Анисим? Что же ты раньше молчал? — осердилась она. — Да ведь они истопчут ее, гады?
— Это я его попутала, — в страхе призналась старуха. — Надо уезжать, а он ползет к бане. Я и сказала ему, что, мол, пшеницу твою убрали. А потом призналась в степи, что обманула, — он и затосковал. Хоть бы побил меня, что ли, только бы успокоился.
— Эх ты, бабуся! — сказала Марина и, остановив обоз, сообщила мужчинам, что она ненадолго возвращается в село и скоро вернется.
И, вскочив на рысака, Маринка свистнула нагайкой над его крупом. Через минуту орловец скрылся во тьме.
— Дай ей бог счастья, — перекрестилась старуха.
* * *В опустевшее село входили немцы.
Марина спрятала коня в ольшанике у речки и ползком добралась до хаты деда Анисима. Дверь хаты была раскрыта настежь, и на пороге сидел белолобый котенок. Он жалобно мяукал и звал мать. Матери не было, и котенок умывал мордочку правой лапой и косился на ночные звезды. Там летели самолеты. Они летели низко и застилали своими крыльями звезды.
Над деревней они сбросили осветительную ракету, и, когда она стала медленно снижаться, Марина увидела в огороде, у бани, высокую грядку пшеницы деда Анисима. Дед, заведующий хатой-лабораторней, прославил этой пшеницей колхоз на всю республику. Он семь лет выращивал ее, и о нем писали все газеты, и седые академики приезжали к деду Анисиму, и называли его пшеницу «мужицким чудом», и говорили, что дед Анисим — это Мичурин в хлеборобстве, и что человечество будет благодарно ему за его пшеницу.