Иван Шамякин - Зенит
А Данилов снова капнул на душу — как соляной кислотой:
— Только Зуброву не говори о моем диком предположении. У него профессиональная подозрительность. Я задал ей несколько вопросов. Далека она от военного дела. Да и эта… как ее, что в прожекторную роту послали?..
— Эва Пъюханен.
Странно, целиком финское имя и фамилию я запомнил сразу, глянув в список, — девушки, мало мне интересной, а той, что заинтересовала, не запомнил. Запутало шутливое колбенковское «Кукареки», что ли?
— …Она же училась на одних курсах. Какая там артиллерия! Глупость! Я сделаю из нее первоклассную дальномерщицу!
На мгновение появилось мстительное: сказать все же Зуброву. Пусть проверит. Как-никак, а эта финка — не Мальцев, отец Героя Советского Союза. Но тут же разозлился на себя за такое недоброе желание.
Мы говорили с Даниловым о других батарейных делах. Советовались, кого выбрать комсоргом батареи. Для меня разговор тяжелый — выбирать вместо Лиды. Но еще сильнее расстраивало то, что, с глубокой печалью вспоминая Лиду, я не мог одолеть неуместного, просто-таки детского любопытства, желания быстрее увидеть ее, новенькую, с необычной биографией, девушку, занявшую Лидино место на дальномере. Придя на батарею, я увидел ее мельком. Издали. Незнакомка, всех других я узнавал за версту, появилась в окне ближайшего к позициям барака. Впервые за войну батарея не строила землянок — разместила людей по-казарменному.
Она появилась в проеме окна, с которого сняли решетку, босая. Меня поразило неожиданное совпадение: такой видел Лиду за несколько минут до взрыва в том злосчастном доме. Вероятно, эта тоже мыла пол или окна. Я не рассмотрел ее лица. Но перед глазами стояли ее ноги, белые, красивые. И мне казалось: это тоже оскорбляет память о Лиде.
У меня участился пульс, когда мы возвращались на позицию.
Данилов пошел в штабное помещение барака.
Иванистова была у дальномера. Одна. Я остановился на бруствере, а она стояла в котловане, фланелевым лоскутком протирала линзы оптических труб. Увидел ее вблизи — и сердце вошло в обычный ритм. Ничего особенного. Девушка как девушка. Невысокого роста. В кирзовых сапогах. В широковатой в плечах, хотя и укороченной уже ее руками, непритертой гимнастерке. А пилотка, наоборот, явно мала. Нет, просто волосы ее, удивительные по цвету — как отбеленный лен, были сзади сплетены в пучок, и пилотка не по-армейски, как-то кокетливо, театрально сдвинута набок и на лоб. Это, пожалуй, единственно необычное, что заметил я с первого взгляда, — пучок волос, отливавший каким-то чуть ли не фиолетовым светом. И я вдруг почему-то порадовался, что отменили нелепый приказ — обрезать девушкам косы. Теперь, пожалуйста, носи кто хочет, только собирай в аккуратную «куклу», чтобы волосы не висели на плечах. Дело другое, что наши девчата, и старослужащие, и последующих призывов, сами подстригались: невозможно ухаживать за длинными волосами, негде их мыть в полярную зиму. Был строгий приказ о гигиенических пунктах. Но на батареях гигиенические землянки чаще существовали для проверяющих из корпуса, нежели имели практическое значение.
По-военному приветствовать она не отважилась — не умела еще или боялась что-то сделать не так. Но и от гражданских реверансов, так умиливших Колбенко, ее за два дня отучили уже, может, даже высмеяли — буржуазные штучки, да еще финские! Но воспитание не позволяло не поздороваться с новым человеком. Она опустила руки, очень как-то по-светски, как на балу, элегантно наклонила голову. А колени колыхнулись в привычном реверансе. О, эти колени над серой грубой кирзой сапог — кругленькие, беленькие! Они принудили мое сердце снова биться. Но у меня была броня — я подумал почти неприязненно: «Гладенькая. Ухоженная. Не голодала там. Не то что наши — мослы торчат».
Вспомнилось. На одном совещании комсомольских работников подполковник из политотдела корпуса заявлял: «Забудьте о девичьих коленях. Для вас они не существуют». И хотя Колбенко, когда я рассказал ему, со смехом обозвал подполковника дубом, я, идеалист, заставлял себя не забывать четкой инструкции.
Мы, кажется, слишком долго разглядывали друг друга. Личико так себе. Курносая. А глаза… глаза действительно красивые — как северное небо в ясный день. Я шел со страхом утонуть в ее глазах, настроенный признанием старого Колбенко. И я почти обрадовался за свою стойкость и плавучесть: глубины карельских озер не затягивают меня. Не тонул я. Нисколечко.
Воспитанная лучше, девушка первая почувствовала неловкость нашего взаимного молчаливого разглядывания.
— Странно, почему потеет оптика? — Показала фланельку. — Такой сухой день. В Карелии континентальный климат. Самый здоровый.
Прав Колбенко: русское произношение отменное! Нам с ним далеко.
Я наконец обратил внимание на то, как мы стоим: она в котловане, а я на бруствере над ней; ее лицо на уровне моих колен. Нехорошо. Что она подумает о моем воспитании?
Прыгнул в котлован. Повернул трубу дальномера к себе.
— Оптические прицелы следует держать в чехлах.
— Спасибо. Мне сказали об этом. Я тренировалась по дальним предметам. По пожарной вышке… Я довольна, что поняла принцип.
— Будем знакомиться. Я комсорг дивизиона.
— Я догадалась. Мне рассказывали о вас. Вас любят.
И снова этот едва приметный — только вздрогнули колени — светский реверансик. И светский наклон головы. А пуговка гимнастерки не застегнута, обратил я внимание. И улыбка как при знакомстве на балу. Все это вместе… нет, скорее мое повышенное внимание к выявлению совсем не солдатского этикета почему-то разозлило, настроило против новобранки. Очень нам нужны твои финские штучки! Не помогут они укреплять дисциплину. И признания в любви — кто из девчат болтал? — мне ни к чему! Тужников и без того ревниво высмеивает: я, мол, что поп среди деревенских баб, дурочки каются в своих грехах (противоречив мой комиссар: официально требует умения проникать в солдатские души, Суворова ставит в пример, а потом ехидным высказыванием зачеркивает свои громкие призывы).
Хотел приказать ей застегнуть пуговку, а то, чего доброго, бюстгальтер выставит. Однако не отважился.
— Вы представляете, кто такой комсорг?
На лицо ее упала тень испуга, непонимания или, может, даже боли. Она сказала уже без игры в светскость, чуть ли не с обидой:
— Вы плохо думаете обо мне. Я кончала советскую школу. И была комсоргом класса.
— Комсомолка? И поехали на учебу к… врагам?
— У меня был небольшой выбор: или на лесоразработки, или…
— Конечно, в лесу надо вкалывать, а в Гельсингфорсе можно прогуливаться с офицерами, — послышался за моей спиной до хрипоты злой голос.
В пяти шагах стояла Глаша Василенкова. Она с неприкрытой ненавистью смотрела на дальномерщицу. Я похолодел от мысли, что может произойти между сестрой замученной диверсантами Кати, подругой Лиды, погибшей от финской мины, и этой… карелкой. Но Глаша, скорее всего считает ее финкой, сам я так сказал Колбенко, и Данилов, кажется, раза два обмолвился. Почему никому не пришло в голову, что нельзя им быть вместе? Не важно, что разные взводы — Глаша связистка. Но батарея как одна семья, один дом, тут нельзя не столкнуться. Новобранка сжалась, как-то сразу поблекла, даже, показалось мне, волосы ее посерели; видно по всему, за три дня она не впервые слышит злые слова. Но ответила Глаше смело, хотя подчеркнуто вежливо:
— Зачем вы так? Вы же не знаете. Никто не прогуливался. На курсах были строгие порядки. Лагерные. А я… я только там, в Хельсинки, услышала о карельских партизанах. И я хотела, став сельской учительницей, помогать нашим людям.
— Да уж! Помогла бы! — язвительно бросила Глаша и с пренебрежением не только к Иванистовой, но, пожалуй, и ко мне не по уставу повернулась и пошла от нас.
Будь это не Глаша — любой наш боец — я показал бы свою офицерскую власть, поучил бы уставу, чтобы поняла новенькая, что такое дисциплина и что офицер не имеет права поощрять нарушения ее. Но здесь я был бессилен. Оправдал Глашу:
— Вам рассказали, что сделали с ее сестрой?
— Да, — прошептала она.
Я смотрел на тумбу дальномера. И вдруг рука девушки легла мне на грудь, на орден Красной Звезды.
Не хватало еще такого обращения при первом знакомстве. Но глянул на нее и… не отступил: лицо ее побелело, губы скривились — вот-вот зарыдает.
— Слушайте! Вы образованный человек. Вы должны понять. Есть фашисты. А есть народ! Простой народ… Он добрый! Поверьте мне, он добрый!
Я мог ответить, что политграмоту эту ежедневно твержу рядовым, сержантам, сам товарищ Сталин говорил о том же: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается». Слова его относятся и к финнам, к венграм… Но я не сказал — не соотносились высокие слова с ситуацией.
— Не говорите это Глаше.