Борис Егоров - Песня о теплом ветре
— Сколько выпустили снарядов?
— Сорок два.
— Ты что — мальчишка?! Не знаешь, что на день лимит всего только три? Как я об этом доложу выше?
Меня взрывает:
— Докладывайте как хотите. Я вел огонь по приказу полковника Иванова, командира дивизии. Я ему подчинен.
— Ты подчинен прежде всего мне…
— Вас тут не было.
— Ты что — оправдываться? — переходит на визг Дроздов. — За такие штучки трибуналом судят!
— Вы спросите хотя бы, какие результаты. Тут сотни четыре полегло, если не больше…
— Вот пойдите к полковнику Иванову и возьмите у него справку, какие результаты… И пусть подпишется, что снаряды израсходованы по его приказу.
Я молчу.
— Вы слышите? — заикаясь, переспрашивает Дроздов.
— Слышу, но НП я сейчас оставить не могу. К полковнику пошлю лейтенанта Рябинина. Если только он его не прогонит. Так что лучше свяжитесь с полковником сами…
Голоса Дроздова я больше не слышу, у трубки на батарее опять дежурный телефонист. Командир дивизиона говорить со мной не хочет.
Вдруг я вижу, что Кучер машет мне рукой, зовет в свой окопчик:
— Полковник Иванов поздравить хочет, лично!
Я выползаю на бруствер окопа, и вдруг все кругом взрывается. Меня отбрасывает назад. Чувствую, резкий удар по ноге. Поднимаюсь со дна окопа. Вижу тревожные, вопрошающие глаза Валикова.
— Ничего, — успокаиваю я, — так сто раз было.
— Какой тут «было»! — говорит лейтенант Рябинин. — У вас вся нога в крови! Козодоев, сигналь на батарею. Там Любка. Пусть внизу встречает. Кучер, радируй! Вызывай машину.
— Ты что такой шум поднимаешь? — спрашиваю Рябинина. — Дойду сам, это легко, царапина, наверно.
Тишина. Больше немцы не стреляют. На нашу высоту упал только один снаряд.
Богомазов и Валиков помогают мне выбраться из окопа. Проползаю метров десять, встаю в рост, иду вниз по склону. Нога начинает ныть, боль стремительно нарастает и вдруг становится такой пронзительной и оглушающей, что дальше я не в силах сделать ни одного шага.
Снимаю с себя планшетку с картой, отдаю Рябинину:
— Знаешь, кажется, я отвоевался. Возвращайся на НП, принимай…
Рябинин покачнулся, и все кругом покачнулось. Откуда-то издалека до меня доносятся голоса Богомазова и Валикова:
— Ты разрезай брюки, перевязывай.
— Давай бинт и иди рубить шесты.
Потом голоса приближаются, я открываю глаза и вижу, как Богомазов работает топором.
Вместе с Валиковым они берут два шеста, привязывают к ним плащ-палатку. Получаются носилки.
Где на руках, где волоком Богомазов и Валиков стаскивают носилки с горы. Когда спуск очень крутой, один тянет носилки, другой идет рядом. Шесты царапают концами по земле, подпрыгивают на камнях. Боль из ноги ударяет в голову. Я и вправду отвоевался.
У подножья горы на дороге стоит «газик». Ко мне кидается Любка.
— Сашка, плохо тебе? Дай посмотрю. Уже перевязали? В бедро угодило? Ай-яй!
Любка очень встревожена, на глазах у нее дрожат слезы.
Меня кладут в кузов «газика».
Отдаю Валикову пистолет. Теперь он мне ни к чему — мой хороший, точный, надежный пистолет «ТТ», с которым я ни на минуту не расставался. Он был всегда со мной — то на ремне, то в кармане, то под подушкой, то в руке… С ним я ходил в разведку, им я отстреливался от немцев на высоте 95,4. В нем я тогда оставил последний патрон для себя… на случай.
Валиков и Богомазов жмут мне руку.
Машина бежит по горной дороге. Подъемы и повороты. Нога от сотрясения страшно ноет. Кровь не останавливается — сочится через бинт.
— Не смотри на ногу, — говорит Любка. — Хочешь спою тебе? Очень больно, Сашка?
Любка вытирает мой лоб.
А потом она исчезает… Как же я так с ней и не попрощался?
Санитарный фургон
Я лежу на столе в большой походной палатке. Наде мной склонилась смуглая девушка в белом халате. Это не Любка. Кто же? Мягко улыбаясь, она говорит:
— Ну вот, все в порядке. Мы вам сделали операцию. Пришлось рассечь бедро с двух сторон… Осколок прошел через всю ногу и остановился под кожей. Но вам ничего не угрожает. Теперь надо только лечиться. У вас есть ордена?
— Есть.
— Добавьте к своим наградам вот это… — девушка подает мне рваный кусок стали. На нем запеклась кровь…
Кусок большой, тяжелый.
— Возьмите его с собой. На память. Покажете дома. Голова болит?
— Болит.
— Пройдет. Это от наркоза.
Снова носилки. Меня тащат в санитарный автофургон. Там уже полным-полно.
Фургон трогается, подпрыгивает на ухабе. Раненые кричат. Те, что не потеряли сознания от боли, вовсю бранят шофера.
Смотрю в туманное слюдяное окошко: едем той дорогой, которой наступала моя батарея. Останавливаемся в Оравском Подзамке. Здесь армейский госпиталь.
Он размещен в бывшем туристском отеле. Меня кладут у окна. В окно видна круглая краснокирпичная башня старинного замка. Высокая-высокая. На вершине ее прямо из камней растут деревья. Над ними кружатся птицы.
Несколько дней подряд я смотрю на эту башню, на деревья, на птиц. Каждый день мне доливают кровь.
— Запомните фамилию донора, — говорит медицинская сестра. — Вам влили кровь Нины Васильевны Кленовой из Тюмени. Когда вам будет лучше, напишите ей письмо…
И снова — дорога. Сначала везут автомашиной, потом поездом. На станциях — суета. Около переполненных товарных вагонов бегают поляки. Те, кому не хватило места, влезают на крыши. Достают из карманов цепочки с крючками, а потом опускают крючки вниз, на перрон, цепляют узлы и мешки. Карманные приспособления работают безотказно. Багаж оказывается на крыше вагона…
Почему так много людей? Откуда они? Поляки едут торговать на чехословацкую границу…
Поезд останавливается в Кракове. Опять носилки, опять санитарный фургон. Едем по большому, шумному городу. Куда едем? И когда кончится эта дорога? Мой сосед, лежащий рядом на скамье, кричит в голос: растревожились раны за долгую дорогу. Наконец машина тормозит. Я смотрю в маленькое мутное окошко, вижу табличку на доме: «Улица Любомирского».
Въезжаем в ворота. Нас вносят в большое старое здание. Потом узнаю: это бывшая духовная семинария.
Пока санитары с носилками поднимаются по лестнице, успеваю прочитать над аркой надпись, сделанную по-латински: «Ora et labora» — «Послушание и труд».
Все кругом белое…
Белые стены, белый потолок, белые халаты…
Не знаю, сколько дней я здесь. Помню только: меня тут опять резали — в который раз! И снова сон, сон…
Во сне вижу маму. Она стоит за прилавком книжного киоска, говорит мне:
— Ну что? За книжками пришел? Возьми, вот новая. Паустовский. «Поручик Лермонтов».
Вижу директора спецшколы Орешина. Высоко подняв правую руку, сверкая глазами, он произносит:
— Будущее придется решать, видимо, вам: недаром позвали мы вас в эту школу!
Вижу майора Кременецкого. Кременецкий добродушно смеется, спрашивает:
— Что вы улыбаетесь, как майская роза?
Вижу Ингу.
— Сашка, правда замечательно — снег и цветы?
Вижу Красина.
— На фронт приехали? Что собираетесь делать?
Плачет, рыдает венгерская скрипка… Появляется капитан Дроздов.
— Крылов, вас ранило? В какое положение вы меня ставите? Как я об этом доложу выше?
Я вздрагиваю и открываю глаза. И новый сон: передо мною — Оля Тучкова. Нежное лицо, большущие добрые голубые глаза… А почему она не в том платье, почему она в военном?
Нет, это не сон. Ольга — настоящая. Спрашивает:
— Как вы себя чувствуете, Саша?
— Спасибо, Оля. Я так рад вас видеть!
Закрываю глаза. Опять Ольга:
— Я буду ординарным участковым врачом…
«Покажите, где доты»
Белые стены, белый потолок, белые халаты…
Я лежу в гипсе. Лежу много дней на спине. Никуда не повернуться.
Медсестра измеряет температуру. Спрашиваю: «Какая?» Не отвечая на мой вопрос, она говорит:
— Сейчас будем завтракать, — и начинает меня кормить с ложечки.
Что делать человеку в таком положении? Наверное, только подчиняться.
Вспоминаю моих друзей-«мушкетеров»: Доронина, Тучкова, Курского.
Курского убило в первые недели, как он пришел на фронт.
И все же он успел повоевать!
Он погиб, оставив о себе славную боевую память.
А какая память останется об Игоре Хрусталеве? Отравился в Казани. Выпил какую-то дрянь перед очередной медицинской комиссией в военкомате…
Игорь называл себя «реалистом», нас снисходительно-иронически «романтиками».
Он путал романтиков с идеалистами. Идеалист — существо хрупкое, а романтик — борец, он не боится столкновений с «прозой жизни». А «прозы» бывает много.
Вот, например, Дроздов.
Был случай, о котором говорить страшно. Два орудия моей «девятки» выставили на прямую наводку за триста метров от немецкой передовой.