Хайнц Конзалик - Штрафбат 999
Петр Тартюхин стал поднимать руки вверх, желая засвидетельствовать, что, мол, безоружен.
— Вот и ты! — злобно сузив глазки, прошипел он.
По спине Шванеке поползли мурашки, и он невольно стал озираться. Вокруг лежали бескрайние, покрытые снегом поля. Тартюхин ухмыльнулся.
— Никого, кроме нас, братец… Одни мы с тобой здесь, — произнес он, подтвердив сказанное жестом. — И никто нас здесь не увидит…
— Ладно, — кивнув, ответил Шванеке.
Собственный голос вдруг показался ему чужим. Он понимал, что предстоит схватка, он был готов к ней, давно готов. Как понимал, что одним лишь нажатием на спуск мог запросто отделаться от своего врага. Но — нет. Это было бы слишком легко. Нет, здесь нужно было действовать по-другому. И Шванеке чуял, что и Тартюхин не ждет от него просто пули в живот.
— Ну, валяй, выкладывай, что там у тебя на уме! — с насмешкой бросил ему Шванеке.
Из дебрей тулупа Тартюхин извлек пару коротких, слегка изогнутых кинжалов. Даже в темноте Шванеке смог разглядеть причудливую резьбу на их рукоятках.
— Ничего штучки. Продаешь? Почем? — усмехнулся Шванеке.
— Ты или я? — спросил Тартюхин.
— Я бы взял, ты мне их со скидкой уступи, — продолжал издеваться Шванеке.
Улыбка Тартюхина застыла:
— Выбирай — все равно какой, оба одинаковы.
Шванеке, сняв варежку, ощупал лезвие. Как бритва, отметил он про себя.
— Ничего…
— Ага, — подтвердил Тартюхин. — И полушубок твой не поможет…
Шванеке, взяв один из кинжалов, прикинул его на вес, подбросил, ловко поймал на лету и тут же проворно отскочил назад.
— Какие полушубки, ты, обезьяна желторожая?
Держа в одной руке автомат, он стал скидывать с себя белый полушубок из бараньей шкуры. Потом, поставив автомат на предохранитель, положил его поверх.
— В аду нам с тобой никакие полушубки уже не понадобятся, так что давай начинай!
Тартюхин раздумывал недолго. Скинув тулуп, он бросил его на снег. Оба противника, дрожа от холода, начали сходиться. На востоке небо уже занялось первым светом нового дня.
— Ну давай, выродок, чего ждешь? — прошипел Шванеке.
Сделав нырок, он чуть вытянул вперед руку с ножом.
Тартюхин пружинисто присел. Лезвие кинжала матово блеснуло в темноте.
Противники выжидали. Внезапно Тартюхин, испустив не то вздох, не то боевой клич, ткнул кинжалом в сторону Шванеке. Тот молниеносно увернулся и в ту же секунду заехал коленом в живот Тартюхину. Азиат взвыл, как подстреленный волк. Согнувшись, он не отрывал взгляда от своего противника. Шванеке, изловчившись, попытался нанести удар рукояткой кинжала по метавшейся перед ним словно призрак в кошмарном сне мерзкой, узкоглазой морде, но Тартюхин успел увернуться. Резкий поворот кругом, и Шванеке летит по инерции мимо него. Обжигающая боль пронзила правое бедро немца, и тут же он почувствовал, как по ноге побежала липкая, отвратительно-теплая струйка.
— Ах ты пес паршивый! — хрипло выругался он, пытаясь отскочить.
Но не смог — правая нога не слушалась. Тартюхин, словно волк, стал обходить его кругом. Бросив короткий взгляд на клинок и убедившись, что на нем кровь врага, он удовлетворенно хмыкнул. Кровь! Кровь! Сама мысль о том, что он пустил кровь своему заклятому врагу, пьянила его.
— Я убью тебя! — сдавленно выкрикнул он. — Убью! Убью! Убью!
Шванеке не отвечал. Правое бедро горело огнем. Он уже не испытывал ненависти к Тартюхину, им руководило лишь холодное как лед, рассудочное желание сокрушить противника. Им овладело спокойствие. И боль куда-то исчезла, отстранилась, будто поняв, что главное сейчас не мешать ему сосредоточиться на главном — на том, как повергнуть противника, уничтожить его. Он видел, как кружится перед ним искаженное злобой лицо, и двигался в такт с ним с кинжалом в вытянутой руке. И вдруг, словно выброшенный вперед незримой катапультой, бросился на азиата. Прыжок этот был настолько внезапен, спонтанен и бесшумен в своей холодно-расчетливой первозданной дикости, что Тартюхин не успел должным образом отреагировать. Сбитый с ног, он упал навзничь в снег, выставив вперед зажатый в руке кинжал. Но промахнулся. Он с поразительной отчетливостью видел перед собой лицо этого немца, каждую щетинку его давно не видевшей бритвы кожи, каждую складку на ней: холодно-неподвижный, будто окоченевший лик, не дрогнувший, даже когда кинжал Тартюхина с размаху вонзился в спину немца.
И в следующую секунду мир рухнул: Тартюхин почувствовал, как в его плоть вонзается короткое лезвие кинжала — один раз, другой, третий… И, дико отбиваясь, закричал, завопил. В этом вопле прозвучал страх, отчаяние от вплотную подкравшейся смерти. Взвыв, как подстреленный зверь, он рывком отшвырнул Шванеке, перекатился, и оба в одно и то же мгновение снова были на ногах. И тут Тартюхин, увидев протянувшуюся к нему руку с зажатым в ней кинжалом, разом лишился и воли, и сил. Повернувшись, он с криком бросился прочь — прочь отсюда, только бы не видеть, не слышать, не ощущать близости этого демона, исчезнуть, раствориться в белесой предутренней мгле, занимавшейся над деревьями. Вслед раздавался хохот, громкий, безумный. С залитым кровью лицом, обезумев от боли во всем теле, азиат, пошатываясь, продолжал бежать. И плакал, хрипло бормоча бессвязные обрывки фраз: «Он… сильнее, сильнее меня! Я испугался, это волк… одинокий, ужасный волк… Зверюга…»
Тартюхин даже не заметил, как упал на четвереньки и пополз к лесу, оставляя за собой кровавую полосу на снегу, словно раскатывая багровую нить из клубка своего гудевшего нечеловеческой болью тела. Умереть… умереть, без конца повторял он про себя. Только не жить — умереть, он отнял у меня все — мужество, волю, силы, он всего лишил меня… Но он продолжал ползти, поднимаясь, вновь падая и вновь поднимаясь. Повинуясь звериному инстинкту, он уползал в лес, останавливаясь лишь на миг, чтобы зачерпнув горсть снега, приложить ее к пылавшему лицу.
Едва Тартюхин исчез в снежной пелене, Шванеке упал на колени. Он продолжал хохотать, но уже по-другому. В нем не было радости только что одержанной победы, она сменилась отчаянием, вызванным страшной болью. Вся правая сторона словно онемела, горячей болью наливалась спина, будто кто-то сыпанул на свежую рану горсть соли. Сунув голову в снег, Шванеке ощутил благодатную прохладу. Нет, нельзя… нельзя сейчас… На коленях он добрался до саней, кое-как взобрался на сиденье и без сил рухнул на баранку. Нет, нельзя здесь оставаться, нужно ехать… ехать нужно… Каждая минута промедления здесь приближала его к гибели, а погибать он не хотел. Нащупав ключ зажигания, он повернул его, двигатель, чихнув, знакомо и привычно зарокотал, неровно, успел застыть на морозе. Сиденье завибрировало. И сани, тронувшись с места, с воем съехали с дороги, потом, перевалившись с боку на бок, словно лодка на волнах, опять вернулись на нее и секунду спустя уже на предельной скорости помчались в Борздовку.
Шванеке, лежа на баранке, кое-как, будто в полусне въехал в Борздовку. В тот момент весь мир для него замкнулся на чудовищной боли. Сани на дороге мотались из стороны в сторону, и уже у самого медпункта их занесло, и Шванеке с размаху врезался в сугроб.
Шванеке, не желая сдаваться на милость природы, попытался удержаться, но медленно повалившись на бок, упал в сугроб.
Там его вскоре и обнаружил Якоб Кроненберг. Шванеке был без сознания.
Берлин.
Доктор Франц Виссек, хирург клиники «Шарите»[7], всегда считал себя счастливчиком. Такая уж была его природа — другой бы на его месте счел себя невезучим — еще бы: одноногий, да вдобавок все тело в шрамах — тяжкое наследие 1941 года.
Однако подобная философическая самооценка — если приглядеться — имела рациональное зерно. В 1939 году его, полного самых оптимистичных надежд молодого хирурга, призвали в армию. Сначала его направили в Польшу, потом во Францию, потом на Балканы и в конце концов в Россию, где он и потерял ногу. В 1941 году во время контрнаступления русских его медпункт оказался смят противником, потом доктора Виссека случайно обнаружили в каком-то окопе, причем он каким-то образом сумел сам сделать себе перевязку тряпкой, висевшей на мышцах раздробленной ноги. Которую, кстати, в тот же день и отняли. То есть любой на его месте имел бы все основания впасть в хандру. Но такое состояние, как хандра, было абсолютно несвойственно Виссеку: он с жаром доказывал всем, что, дескать, ему еще крупно повезло, ибо все его товарищи полегли под артогнем русских, а он уцелел. Кроме того, ежедневно на фронтах гибли сотнями, а то и тысячами, он же вопреки всему был жив и здоров. Ну скажите, разве он не счастливчик? Одноногий или нет, это другой вопрос. В конце концов, и одноногому вполне можно оперировать, причем ничуть не хуже, чем нормальному, двуногому. А если к этому добавить, что его коллеги-ортопеды за годы войны выдумали такие потрясающие протезы, то и говорить нечего. Можно радоваться жизни и с одной ногой и сидеть и киснуть, имея в распоряжении обе. Тут следует отметить, что это было вполне справедливо в отношении доктора Виссека — весьма симпатичные особы, к которым он питал страсть, воспринимали его вполне как мужчину, невзирая на одноногость.