Олесь Гончар - Человек и оружие
Духнович сел рядом со Степурой. Молчали. Слышно было, как в груди и горле у Лагутина что-то все время клокочет.
Скрипел и скрипел журавль у колодца, где бойцы доставали воду тяжелой бадьей, зеленели сады вокруг, краснели вишни, и солнце, поднявшись, светило ярко, пятна света и теней от листьев лежали на бронзовом от весеннего загара, обнаженном теле Лагутина. Так противоестественны были среди этих буйных садов, под щедрым июльским солнцем искалеченные люди, вчера еще здоровые, цветущие, и обессиленное, изуродованное тело товарища, стройное юношеское тело античной красоты… Выживет ли он, их Славка? Нальется ли когда-нибудь это прекрасное тело прежней силой, той упругостью, которая давала Лагутину возможность так легко и красиво крутить «солнце» на турнике в университетском спортзале?
— Хотя бы скорее вывезти его отсюда, — удобнее поправляя под головой Лагутина свернутую клубком гимнастерку, заговорил Степура. — Я думаю, таких заберут в первую очередь.
— Ему бы теперь быть на операционном столе, — сказал Духнович. — Слышишь, как дышит?.. Осколком легкие порвало.
— Он воды просил, только нельзя ему.
— Нельзя. Где ты его подобрал?
— У моста, чуть ли не из-под танка выхватил. Он был уже без сознания, и гимнастерка на нем тлела… На руках у меня пришел в себя, сказал что-то, а потом снова…
Сами того не замечая, говорили о Славике так, будто его не было здесь. Да он и в самом деле не приходил в сознание. Иногда его омертвевшие, в синих прожилках веки тяжело размыкались, но взгляд закатившихся глаз был отрешенным.
С рукой на перевязи, в хорошем настроении подошел студбатовец Бондарь.
— Видите вон ту хату? — кивнул он хлопцам в глубину сада. — Там сейчас трибунал заседает. Твоего друга, Духнович, судят.
Духнович не понял:
— Какого друга?
— Гладун там, наш лагерный бог, приговора ждет.
— Ты что-то путаешь. Я сам вчера встретил его. Он бежал раненый.
— Ну да, «раненый». Не раненый, а самострел он! Знаешь, что такое самострел? Перепаниковал, растерялся, забежал в кусты да и бахнул сам себе в руку, ладонь прострелил, а во время перевязки сразу все и обнаружилось. Ну, да с этим теперь просто: статья кодекса, и вон уж, посмотрите, какие хлопцы стоят, ждут голубчика.
На соседнем подворье, куда указывал Бондарь, в самом деле что-то готовилось. За невысоким тыном, в глубине вишенника, стояла у хлевка группа бойцов в зеленых фуражках пограничников. Нахмурившись, не спуская взгляда с дверей хаты, они ожидали, и было что-то грозное в молчаливом их ожидании.
Светленькая хата была облита солнцем, лучи его играли на вишеннике, на цветах во дворе. В маленьких окнах виднелись горшки с распустившимися красными калачиками: даже не верилось, что в этой беленькой, нарядной, такой непохожей на судилище хате сейчас заседает военный трибунал и, может быть, как раз в этот миг раздаются там суровые слова приговора и вот-вот оттуда выведут во двор разжалованного Гладуна.
Но его все еще не выводили.
Тем временем пришли грузовики. Торопясь, санитары начали забирать раненых. Лагутина удалось положить на первую же машину, Степура и Духнович тоже устроились на ней и, когда грузовик тронулся, увидели бывшего своего помкомвзвода. Не успели заметить, откуда его вывели, но стоял он не под белой хатой, а под низким покривившимся курятником в противоположном конце двора. Без пилотки, без ремня, гимнастерка топорщилась на нем, на плечах белели перья и куриный помет, — похоже, в том курятнике и ночевал…
Жалкий, осунувшийся, со старчески обвисшими плечами, сгорбившись, стоял он под тем хлевушком и ждал, держа на весу свою простреленную, темными кровавыми тряпками обмотанную руку, будто защищался ею от невидимого удара. Когда грузовик тронулся, Степура и Духнович увидели, как за вишнями, против Гладуна торопливо строились зеленые фуражки…
Грузовики с ранеными вырвались из садов на шоссе и помчались по разбитой дороге в сторону Днепра. Машины нещадно бросало на выбоинах, и стоны все громче раздавались в кузовах. А навстречу двигались по обочинам маршевые роты пополнения: шли только что мобилизованные, кое-как вооруженные люди; хоть не у каждого винтовка на плече, зато у каждого в руке поблескивает бутылка с горючей смесью. «Человек с горючей бутылкой в руке… В нем сейчас все, — подумал Духнович. — Бессилен, как Прометей, и велик, как он». Растянувшись вольным строем, бредут вдоль шоссе хмурые маршевики, исподлобья поглядывая на небо, которое, видно, не раз обстреливало их в пути и против которого у них сейчас есть только вот эти черные, черным огнем налитые бутылки.
29Как из огня, выхватывали в этот день грузовики раненых, мчали по шоссе на бешеной скорости, — и не только потому, что хотели поскорее уйти от самолетов, то и дело появлявшихся тут над дорогами, а еще и потому, что призрак окружения нависал над этим краем все более грозно. Грохотом бомбежек, несмолкаемым гулом артиллерии надвигалась война со всех сторон. В одном селе грузовикам пришлось остановиться: дорогу преградила колонна кавалерии, пересекавшая шоссе на взмыленных лошадях, — торопилась куда-то, вероятно, спасать положение. Где-то прорвались, обходят, отрезают… Эти слова не сходили с уст.
В другом селе, пережидая налет авиации, грузовики снова стояли под прикрытием садов. Чьи-то матери подходили к ним — в старинных корсетках, в черных платках, повязанных рожком на голове, выносили молоко в глечиках, хлеб мягкий, вишни в ситечках. А одна старушка даже ранние груши поднесла к кузову.
— Нате, сыночки…
Глядя на молодые обескровленные лица раненых, женщины едва сдерживали слезы, горестно допытывались:
— Похоже, опять студенты?
— Почему опять?
— Все студентов нынче оттуда везут… Это вы там с танками бьетесь?
— Да, бьем и фамилии не спрашиваем.
— Были бы учителями, если бы не война, учеными людьми…
И снова машины вырываются на дорогу.
В ногах у Степуры нечеловеческим криком кричит всю дорогу Славик Лагутин. И ни товарищи, ни фельдшер, который их сопровождает, — никто не может ему сейчас помочь; они даже от водителя не могут требовать, чтобы не так гнал машину, потому что все понимают — нужно гнать. Скорее, скорее на операционный стол бы его — это теперь единственное, что могло еще Славика спасти.
«Не погибай! Не умирай! Выдержи!» — мысленно заклинал его Степура, с болью глядя, как Славик судорожно мечется на дне кузова. Сердце Степуры разрывалось от страданий товарища, от его стонов. Сейчас и в мыслях не было, что когда-то ревновал к нему, видел в нем соперника, чуть ли не желал ему смерти. Все это отошло, исчезло, развеялось в чаду, в дыму боя, и перед Степурой сейчас только товарищ, друг, брат, для которого он не пожалел бы собственной крови, лишь бы ему стало легче. Как ребенка, хотелось поднять Славика на руки, держать, чтобы не трясло, да так и нести хоть за Днепр, спасая из этого пекла.
Раны Степуры тоже разболелись, горят! Привалившись к борту кузова, он стискивает зубы, чтобы не стонать, когда машину подбрасывает. При каждом таком ударе он чувствует все свои изорванные мускулы на ногах, все осколки, как железные занозы застрявшие у него в теле. «А как же ему, — думает он о Славике, — он же слабее меня, такой нежный, хрупкий, как девушка…» Осторожно вытянул чью-то скомканную шинель, подложил Славику под голову.
— Мне кажется, это его последние минуты, — шепнул Духнович, наклонившись к Степуре. — И это наш Славик! И это мы сидим над ним! Просто невероятно!..
Огромные свежие воронки от бомб чернеют у дороги. За дальними холмами что-то горит — Степура видит, как густой дым тяжело стелется по горизонту. Снова села с хатами расписными… Дым пожаров, несмолкающий грохот, печаль, тревога на лицах людей — это твоя Украина, такой ты видишь ее! Не песня, которая еще недавно раздавалась в лунные ночи над этим краем, над садами и левадами, а великая народная печаль разливается повсюду. Этой печалью шумят деревья, она в воздухе, она в прекрасных глазах матерей, которые выносят к грузовикам глечики молока, во взглядах молодых женщин, которые стоят среди подсолнухов, печально прислонившись грудью к плетню, во взорах девчат, которые тоскливо смотрят тебе вслед очами рафаэлевской чистоты. Прощальная тоска в девичьих глазах, крики, стоны, канонада и рыдания материнские — вот сейчас твой голос, Украина! Кто останется в живых, не забудет этого вовек.
Вечерело, когда грузовики подъезжали к Днепру. Тучи заволокли небо. Лагутин на последних километрах стонал все тише и тише, а когда остановились у переправы, вовсе затих: сняли с кузова мертвым.
Тут, неподалеку от переправы, у подножия Тарасовой горы, его и похоронили. Чью-то разбитую, расколотую каску положили на свежем холмике земли.
Задыхаясь от слез, Степура стоял над могилой, и думы его сами собой складывались в горькие строки: «Пройдем мы, и нас не будет. Что ж останется после нас? Каски разбитые? Белые кости во ржи? Иль обелиски встанут до туч?»