Александр Проханов - Восточный бастион
— Да, — односложно ответил директор. — Так.
— Хотя известно, что зерновая проблема стоит в СССР достаточно остро. Такого рода поставки — непростое дело для нас.
— Непростое, — вторил директор, а сам смотрел мимо, сунув руки под стол. Белосельцеву казалось, что директор ждет одного — когда гость уйдет.
— У вас здесь большое хозяйство, — не сдавался Белосельцев. — Самое новое советское оборудование. Вы по профессии пищевик? Специалист по выпечке хлеба? Как вы заняли эту должность?
— Как все, — тихо ответил директор. — Просто занял.
— Я слышал, запроектирована вторая очередь завода. Скоро начнется строительство? Какие у вас перспективы?
— Перспективы? — Директор сморщился, передернул плечами, словно руки его под столом натолкнулись на что-то острое. — Перспективы такие, что я отсюда уйду!
— Почему? — удивился Белосельцев.
— Потому что все это на один час, и все опять будет перевернуто, предано! — В лице директора произошла перемена, блеснули белки, губы жарко задышали. — Не верю! Не желаю! Никому не верю!.. — Он спохватился, стал охлопывать руками диван, словно что-то просыпал и старался собрать обратно. — Простите меня!
Нажал своей черной перчаткой звоночек. Вошел с поклоном слуга. Внес сласти, пиалы, чайник. Налил зеленый, окутанный паром чай. Удалился с поклоном.
— Простите меня, — повторил директор. — Мои нервы никуда не годятся. Я действительно скоро уйду, — он был готов искупить вину своим откровением. — Я не пищевик, не пекарь. Я кадровый партийный работник. Был членом горкома партии, несколько месяцев был даже заместителем мэра Кабула. Знал только одно ремесло — быть в партии, исполнять ее волю. Если партия прикажет: «Абдоль, умри!» — я умру. Прикажет: «Абдоль, воскресни!» — я воскресну. Забыл, что такое семья, что такое дети. Партия для меня была и женой, и детьми, и домом, и небом, и хлебом. Жил и дышал одним — партией и революцией…
Белосельцев видел, как замурованный, запечатанный минуту назад человек взрывается под напором больной, скопившейся в нем энергии. Знал подобные взрывы. Как профессиональный разведчик, дорожил этой редкой возможностью присутствовать при извержении, когда душа выбрасывает из накаленных недр расплавленную магму, которая, застывая, обнаруживает среди пепла и шлака прожилку руды, драгоценный кристалл, расцветший в золе самоцвет.
— Я учился в Советском Союзе, обожал Москву, университет, метро, мавзолей, московские театры, музеи. Я восхищался вашими заводами, которые были построены революционным народом, вашими хлопковыми колхозами-гигантами, которые убеждали меня в том, что и в Кандагаре будут такие, и в Кундузе будут такие. Я любил ваши самолеты, верил, что Афганистан построит свою авиацию. Посещал ваши замечательные медицинские центры, думал, и у меня на родине будут такие же. Ваши люди были для меня образцом. У меня было много советских друзей, которых я считал своими родными братьями. Когда я вернулся в Кабул, я, наверное, был больше советским, чем вы…
Белосельцев знал в человеке эту страстную наивную веру, схватывающую внешний привлекательный образ системы, которая, как в жарком сургуче, оставляет рельефный отпечаток герба с серпом и молотом, а потом, когда сургуч остывает, печать начинает крошиться и трескаться, и на месте осыпавшегося герба — размочаленные хвосты веревки, смятый, использованный картон конверта.
— Меня посылали в провинцию Кундуз с декретом о земле. С мандатом партии я проводил в кишлаках земельную реформу. Отбирали землю у феодалов, выдавали крестьянам акты на владение наделами. Они плакали, прижимали к губам гербовые бумаги, бежали за землемером на пашню, падали лицом на землю, целовали борозды. А я рассказывал им о колхозах Ферганы и обещал, что новая власть построит здесь водохранилище и электростанцию… Я лично проводил в жизнь декрет об образовании. Строил сельские школы, вел первый урок в маленьком классе, где на рукодельных табличках была начертана азбука, нарисованы верблюд, трактор и космонавт. И я говорил детям, что среди них уже учится будущий афганский Гагарин. За порогом толпились их отцы и деды, не ведавшие грамоты, говорили шепотом, боясь спугнуть, помешать уроку… Я был заместителем мэра Кабула, участвовал в разработке первого генерального плана города вместе с вашим архитектором Карнауховым. Мы мечтали, как сотрем с земли эти страшные гнилые норы, где веками жили рабы, где люди сгнивали заживо, где царили невежество, болезни и вырождение. Мы мечтали, как бульдозеры снесут эти вонючие трущобы и на их месте встанут светлые дома из стекла, люди примут от новой власти ключи от квартир, и в Кабуле будут такие же небоскребы, как в Ташкенте, и метро, как в Москве, и мы построим из лазурита, красного и белого мрамора станцию «Площадь Революции». Мы принесли наш проект в советское посольство, и ваш посол и советник целовали меня, говорили мне: «Брат! Брат!» Я во все это верил, готовился строить своими руками. Вот этими!..
Зубами он вцепился в перчатки, содрал их одну за другой. И обнажились страшные розово-синие рубцы, переломы, расплющенные фаланги.
— Когда Амин задушил Тараки и начал охоту за «парчамистами», мне сообщили, что ночью меня арестуют. Я сел в машину и поехал в ваше посольство. За мной уже гнались, ехала машина с солдатами. Я звонил в ворота посольства, просил, чтоб меня пустили, спасли от смерти. К воротам вышел советник посольства, который называл меня братом, и сказал, что не имеет права вмешиваться во внутренние дела страны. Не может меня впустить. Я умолял, говорил, что меня будут мучить, что меня расстреляют. Но он ушел от ворот. Через несколько минут меня арестовали и отвезли в Пули-Чархи…
Белосельцев мучился, представлял эту сцену у железных ворот посольства. Человека, падающего на колени. И другого, сутуло уходящего в темноту посольского подворья. Машину с солдатами, светящую фарами. Тюрьму Пули-Чархи с лязгом ворот. Построенная при Дауде в окрестностях Кабула, она открывалась с самолета, когда начиналась посадка. На земле возникал черный круг с внутренними перекрестьями, как древнее изображение солнца. Это каменное черное солнце осветило жизнь множества людей, перенесших пытки Амина. Эту тюрьму готовился посетить Белосельцев, чтобы присутствовать на допросах захваченных пакистанских агентов.
— Вот! — Директор потрясал изувеченными кистями. — Вот что сделал со мной Амин именем партии и революции! Стреляли мулл именем революции! Стреляли феодалов именем революции! Стреляли торговцев именем революции! Военных, учителей и врачей! Беспартийных и членов партии! Все тем же именем партии и революции! Я написал из тюрьмы два письма. Одно — Амину, обвиняя его в том, что он губит партию и революцию. Другое — советскому послу с просьбой заступиться за арестованных. После этого меня начали пытать. Мне отшибли почки, до сих пор идет кровь. Меня мучили током, и теперь еще иногда пропадает зрение. Мне каждый день крошили прикладами пальцы, спрашивали, не хочу ли я снова писать. Меня бросили в камеру смертников. Я ждал, что наутро за мной приедет грузовик и отвезет с другими на старый полигон, где наконец во избавление мук меня расстреляют именем партии и революции. В эту ночь я понял, как я ошибался. Какой абсурд вся моя жизнь. Мне бы родиться камнем, зверем, травой, а я родился человеком. Мне бы просто пахать землю и пасти скот и, тихо, незаметно прожив жизнь, умереть. А я занимался политикой, ездил в Советский Союз, а теперь наутро я получу пулю. И что произнесу перед смертью? Да здравствует революция? Да здравствует афгано-советская дружба?..
Белосельцев испытывал острейшее сострадание и вину. Чувствовал ломоту и боль в своих здоровых пальцах. Понимал — ему открылась огромная драма, катастрофа судьбы и веры, случившаяся на крутом вираже революции, возникавшая каждый раз, в любой стране, на любом отрезке истории, превращавшая слова и теории, прекраснодушие и иллюзии в свирепую схватку, в слепую борьбу, в исстрелянную пулями кирпичную стенку, в бездонный, набитый телами ров. Советский Союз, запустивший в Афганистане колесо революции, был повинен в хрусте костей, попавших под колесо. И он, Белосельцев, действующий в интересах Союза, был повинен в страданиях сидящего перед ним человека.
— Наутро в камеру пришли военные и сказали, что Амин уничтожен. Я вышел из тюрьмы и явился домой. У меня был жар, бред. Меня замотали в бинты. Я просил, чтобы затемнили окна, чтобы никого ко мне не пускали. Через день пришли из горкома: «Ты, Абдоль, опытный, закаленный партиец. Ты нужен партии. Партия поручает тебе самый ответственный участок работы — кормить Кабул. Заводам нужен хлеб. Школам нужен хлеб. Гарнизонам нужен хлеб. От того, будет хлеб или нет, зависит судьба революции». Опять все те же слова: «Партия, народ, революция». И, наверное, это так в меня вкоренилось, что я не мог отказать. Больной, изувеченный, лишенный веры и духа, с отбитыми почками, сломленной волей, зачем я сюда пришел? Когда вчера отводили площадку под новую поточную линию с советскими электропечами, приехал из посольства советник. Тот, что не открыл мне ворота. Он кинулся меня обнимать, но я отвернулся. Скажите, вы нас опять предадите? Когда вам станет невыгодно, вы отдадите нас в руки врагов? И они нам снова станут дробить прикладами пальцы?.. Я уйду, не дожидаясь предательства. Ничего не хочу, только дом. Только тихие простые слова. Только жена, дети. Все остальное — ложь, все остальное — горе. Извините, больше не могу говорить!..