Уильям Стайрон - Долгий марш
– Но насколько я понимаю, – продолжал Калвер, снова поворачиваясь к сержанту, – кое-кому там досталось.
– Вот паразиты, – сказал О'Лири. – Спорить могу, что стреляли барахлом, которое валялось на Гуаме с сорок пятого. Неужели у них мозгов не хватает? Да я сам видел эти мины в прошлом году: лежат в штабелях с меня высотой, и дождь их поливает каждый божий день, и ржавчина их ест… И, видишь ты, брезентом их накрыли; а что в нем толку, если они там шестой год валяются. Помню, раз…
Калвер не прерывал его и почти не слушал – он опять засыпал. О'Лири был сверхсрочник, «старик» (хотя летами лишь немного старше Калвера), и только недавно записался еще на четыре года; не любить его было нельзя. На Гвадалканале он был совсем еще юнцом, но за прошедшие годы морская пехота сформировала его по своему образу и подобию, и он, наверно, не противился – он прирос, прижился к ней, как приживается пересаженная хирургом ткань руки или ноги. Он был сердечным человеком, добрым и в то же время – ревностным и опытным служакой. Он мог саркастически заметить: «Нашему-то никак вожжа под хвост попала», а потом пожать плечами и ухмыльнуться, выражая этим безразличным жестом то, что укладывается в голове только у профессионального солдата: «Конечно, я малость сомневаюсь в его решениях, но выполнять все буду охотно». И так же, как Хоббсу, ему многое сходило с рук. Калвер вспомнил прошлый вечер, когда полковник объявил о предстоящем завтра ночном броске, в котором они должны за тринадцать часов покрыть пятьдесят восемь километров – расстояние от теперешнего лагеря до главной базы. О'Лири свистнул – громко, протяжно, недоверчиво, прямо в лицо полковнику – и в ответ получил лишь снисходительную улыбку; и в той же самой затемненной палатке, буквально через несколько мгновений, когда Маникс пробормотал: «Господи помилуй, пятьдесят восемь километров», и в голосе его было не больше горечи и недоверия, чем в свисте О'Лири, улыбка сошла с тонкого лица полковника и сменилась тенью легкого, сдержанного раздражения.
– Вы находите, что это слишком много? – спросил полковник, слегка повернувшись к Маниксу. В его словах не слышалось ни враждебности, ни даже укора, а лишь прямой вопрос – быть может, потому, что в палатке находились двое нижних чинов: О'Лири и какой-то сморщенный безликий солдатик, трясшийся возле рации. Лето было в разгаре, но по ночам на болотах стояли свирепые необъяснимые холода, и в палатке, где они сидели тем вечером – на клочке раскисшей, топкой земли, – казалось, что сырость клубится вокруг, обволакивая их, пронизывая до костей, и никакие свитера, куртки, шерстяные рубашки ей не преграда. Палатку освещала калильная лампа, висевшая над головой; она ревела, как закупоренный в банке маленький керосиновый ураган, но тепла от нее было как от свечки. В ее мрачном, мертвенном, окоченелом свете – такой бывает, наверно, в камере пыток – потупленное лицо полковника, безучастно ожидавшего, что ответит Маникс, выглядело таким же меловым, холодно-правильным, отчужденным, как лицо манекена в ночной витрине.
– Нет, сэр, – сказал Маникс. Он быстро пришел в себя. Он сидел на складном стуле, спокойно глядя на полковника. – Нет, сэр, – повторил он, – я не нахожу, что это слишком много, но переход все же будет порядочный.
Полковник пошевелил губами. Как будто улыбнулся. Он молчал – задумчивый и загадочный, облекшийся в загадочность, словно в плащ. В тишине неукротимо бушевала лампа, где-то в болотах полыхнул и коротко треснул минометный выстрел. О'Лири нарушил молчание: он громко чихнул, хихикнул, точно извиняясь, и сказал:
– Да, полковник, кое-кто набьет себе мозоли в субботу.
Полковник не ответил. Он засунул большие пальцы за пояс и повернулся к майору, который сидел за складным столом, задумчиво подперев щеки руками.
– На днях я сидел у себя в палатке, Билли, – сказал полковник, – и думал. Я думал о разных вещах. Думал о батальоне. Я спросил себя: «А что творится у меня в батальоне? В каком состоянии мой батальон? Достиг он настоящей боевой готовности? Если завтра нам нужно будет отразить агрессора, как мы справимся с этой задачей?» Вот какие я задал себе вопросы. И попытался дать на них ответ.
Он замолчал, глаза его блестели, а губы кривились в усмешке, будто он снова бился над теми вопросами, которые сам перед собой поставил. Майор был весь внимание – он смотрел на Темплтона детскими голубыми глазами, раскрыв рот, и на розовой нижней губе у него блестела капелька слюны.
– И скрепя сердце, – медленно продолжал полковник, – скрепя сердце я вынужден был признать: батальон – в спячке. – Он снова замолчал. – В спячке. Особенно, – сказал он с сухой улыбкой, резко поворачиваясь к Маниксу, – та его часть, которая зовется штабной и хозяйственной ротой. – Он откинулся на стуле и медленно провел рукой по своим оловянным волосам. – Я решил, что небольшой марш завтра ночью после учений будет очень кстати. Вместо того чтобы возвращаться на базу в грузовиках. Как вы считаете, Билли?
– По-моему, это великолепная мысль. Великолепная. Честно говоря, я и сам собирался предложить полковнику что-нибудь в этом роде. В целях укрепления товарищеской спайки.
– Вот именно, Билли.
– С полной походной выкладкой, сэр? – озабоченно спросил О'Лири.
– Нет, это, пожалуй, было бы слишком.
– А-а, – сказал О'Лири с облегчением.
Вдруг Калвер услышал голос Маникса:
– И даже так…
– Что «даже так»? – перебил полковник. И опять в его голосе была не враждебность, а только вежливое ожидание, словно у него заранее был готов ответ на все, что Маникс мог сказать или предложить.
– Даже так, полковник. – Маникс говорил спокойно, а Калвер вдруг напрягся, затаил дыхание. – Даже без вещмешков пятьдесят восемь километров для кого угодно путь нелегкий, а тем более для ребят, которые порядком изнежились за эти пять-шесть лет. Я согласен, моя рота не лучшая на свете, но ведь большинство в ней – резервисты…
– Минутку, капитан, минутку, – сказал полковник Опять в его голосе, холодном и ровном, как те болота, что их окружали, не слышно было и намека на укор, он просто объяснял. – Я не хочу, чтобы вы думали, будто я затеял марш только из-за вас, вернее, из-за штабной роты. Но они не резервисты. Они – солдаты морской пехоты. Понятно? – Он поднялся со стула. – По-моему, – продолжал он бесстрастно, почти ласково, – все мы сегодня склонны делать одну и туже ошибку. Мы слишком большую роль отводим различию между двумя группами людей, из которых состоит морская пехота. С формальной точки зрения верно, что большинство новых людей у нас резервисты – в военных билетах у них действительно стоит слово «запас». Но это лишь формальная разница. Ибо прежде всего они – солдаты. И я не хочу, чтобы мои солдаты сосали лапу. Они должны вести себя как солдаты. Они должны быть в φ ο ρ – м е. Если через неделю на нас нападет агрессор, им придется проделать большой, большой путь. И я хочу, чтобы завтрашний марш научил их этому. Понятно?
На лице его появилось подобие улыбки, и он тихо опустил руку на плечо Маниксу, то ли успокаивая его, то ли ободряя, – трудно сказать, что именно символизировал этот сдержанный жест. Картина была странная, но только Калвер видел одновременно оба лица. В гнетущем, резком свете лампы они казались греческими масками, выбитыми на жести, и контраст между ними был почти театральный: мимолетная улыбка, отчеканенная на безмятежном лице полковника, а под ним – омраченное, потупленное лицо капитана, на котором проступило вдруг и сразу стерлось выражение муки и бессильной ярости. Торжества, недружелюбия не было в улыбке полковника. Казалось, он достиг не победы, а только равновесия, восстановил благочестивое, предписанное уставом единодушие, которое поколебали слова Маникса. В тот миг полковник почти нравился Калверу; впрочем, это ничего общего не имело с симпатией: самым подходящим словом – хотя Калвер его ненавидел – было бы здесь «уважение». По крайней мере это была честная улыбка, пусть едва заметная. Улыбка человека, может быть, пустого, может быть, позера, но по природе своей не злого и не самовластного, – человека, который хотел бы услышать о себе от какого-нибудь сержанта: «Строг, но справедлив». В людях, подобных Темплтону, всякое чувство – гнев, удовольствие – рождается из священного трепета, благоговения перед четким строевым шагом, слаженным топотом сапог. Сила этой страсти без промедления карает отступников, но иногда дарует прощение усомнившимся – смотря по тому, каков сам пастырь: склонен он к милосердию или уповает на инквизицию и военный трибунал. Полковник был благочестив, но склонен к милосердию. Он не был тираном, и улыбка его означала, что сомнения капитана прощены и, может быть, даже забыты. Но только Калвер видел взгляд капитана – вспышку бешенства и боли, словно на трагической античной маске или в глазах закованного раба. Потом Маникс побагровел.