Николай Кожевников - Гибель дракона
Так уходил в этот день со станции Хайлар товарно-пассажирский поезд до станции Маньчжурия.
Впрочем, крик и брань были своеобразной данью привычке. Давно по этой дороге ходил только один состав. Особенной точности не требовалось: начальство сегодня не ехало. Начальство предпочитает собственный автомобиль. Надежней и скорее.
Двое пареньков в замасленных комбинезонах, русский и китаец, бросали уголь с невысокой эстакады в тендер паровоза. Ругались они ожесточенно между собой — работа шла из рук вон плохо. Японец-мастер, наблюдавший за погрузкой угля, ничего не мог сделать с рабочими и, обозлившись, побежал к начальнику с жалобой. Машинист, старый татарин с хитрым лицом и маленькими плутоватыми глазками, махнул паренькам рукой, и те мгновенно перескочили в тендер. Отчаянно спеша, они вырыли в угле яму, в нее из будки машиниста скользнул человек. Рабочие быстро закрыли яму толстыми полосами железа и забросали углем. Когда мастер вернулся к паровозу, тендер был полон, и рабочие, все еще поругиваясь, закуривали, свесив ноги с эстакады.
Около станции, как обычно, паровоз оцепили жандармы. Переводчик залез к машинисту в будку и спросил, подозрительно оглядывая углы:
— Никого посторонних нет?
Лицо машиниста мгновенно приняло выражение оскорбленного достоинства:
— А я чужих возил? — ответил он вопросом на вопрос. — Найдем — хуже будет!
Трое жандармов с заостренными стальными щупами залезли в тендер; двое начали осматривать паровоз снаружи; один, вооруженный молоточком на длинней рукоятке, выстукивал стенки тендера, определяя уровень воды. Машинист, его помощник и кочегар сошли на землю. Машинист присел на рельс, прикрылся от ветра полой потрепанной куртки и разжег трубку.
Она хрипела, словно захлебываясь, в рот просачивалась горькая жижа, — старик ожесточенно плевался. Он был погружен в свое занятие и не интересовался ничем, кроме трубки. Помощник ветошью протирал ходовые части, а кочегар, совсем еще мальчишка-китаец, во все глаза смотрел на японцев.
Жандармы на тендере, нажимая на рукоятки щупов, вонзали их в угольную крошку, и когда слышался металлический стук, переходили на другое место. Особенно долго возился ефрейтор-здоровяк и, видимо, острослов, потому что над каждой его фразой японцы долго хохотали, подталкивая друг друга.
Когда осмотр закончился, машинист незаметно для окружающих вытер пот со лба и кряхтя полез в будку.
Вскоре поезд тронулся и, набирая скорость, заспешил к границе. Старенькая, потрепанная машина еле тащила на подъемы и, не в силах сдержать изношенными тормозами тяжелый состав, стрелой летела под уклон.
На одном из больших перегонов машинист откопал пассажира. Тот сел на железную полосу и, вздохнув полной грудью свежий степной ветер, чихнул. Лицо его было черно от угольной пыли.
— Живой? — весело спросил машинист, протягивая манерку с водой.
— Живой... — прохрипел Ван Ю и надолго припал к узкому горлышку манерки. Вода текла по подбородку, смывая угольную пыль, но он не оторвался до тех пор, пока не выпил все.
— Не задели тебя?.. Я думал, помру от страха. Спасибо трубке, выручила, — он засмеялся, обнажив искривленные, пожелтевшие зубы.
— Два раза цепляли, — Ван Ю поднял рукав блузы. На локте алела царапина. — И на коленке. Еле успевал кровь вытирать. Темно. Тесно, — он нервно рассмеялся.
Кочегар расшуровал топку, тоже подсел к Вану и засмотрелся на его голову. Потом побледнел и медленно сполз в будку. Помощник машиниста, заметив его необычный вид, спросил шутливо:
— Боишься безбилетного пассажира везти? А? — и ткнул кочегара большим пальцем под ребро. Тот как-то странно ойкнул и заплакал. — Ты что? — перепугался помощник, схватил плачущего парнишку за плечи и насильно повернул к себе лицом. — Что с тобой, друг?
— Дядя Фу, — шепнул кочегар, всхлипывая, — он совсем белый стал, — и указал на голову Вана.
Фу-сан, покосившись на тендер, чуть не вскрикнул. Рядом с седым стариком-машинистом сидел такой же седой человек, и ветер теребил его волосы, выдувая остатки черноты. Казалось, он седел на глазах.
Когда пассажира снова засыпали и машинист занял свое обычное место на скамеечке у правого окна, кочегар несмело спросил, видел ли дед, как поседел товарищ в тендере? Старик, сердито пыхтя трубкой, утвердительно кивнул.
Колеса медленно постукивали, навевая дрему. Лежать было неудобно, но усталость брала свое. Ван Ю заснул и не слышал, как паровоз зашел в депо станции Маньчжурия. Он проснулся от свежего воздуха, вскочил и огляделся. Высокие закопченные стены терялись в вечерних сумерках. Сквозь разбитую стеклянную крышу виднелись бледные звезды.
— Летняя ночь коротка, — шепнул машинист, — умывайся скорее, пойдем.
Ван Ю заторопился. Затекшие от неудобного положения руки и ноги покалывало, колени дрожали, но он пересилил слабость, быстро слез с паровоза и подставил голову под струю холодной воды.
Спустя десять минут Ван Ю, бодрый и оживленный, шагал рядом с машинистом по тихим улочкам города, выбираясь на северную окраину. Машинист нес сверток, на который Ван Ю все время поглядывал, словно опасался, что он может исчезнуть. Когда они стали прощаться далеко за домами, машинист, дрожащей рукой пожав руку Вана, сказал: — Ты за эту поездку очень переменился, товарищ.
— Как? — не понял Ван Ю. Мысли его были на границе: вот за той сопкой ждет рабочий-ремонтник, он покажет место. — Как изменился, дядя?
— Ты только будь спокоен и тверд, — старик положил руку на грудь Вана. — На большое дело нужно большое спокойствие.
— Не тяни, дядя, — настойчиво потребовал Ван Ю. — Время уходит. Сам говоришь — коротка ночь.
— Ты поседел, сынок.
Ван Ю глубоко вздохнул, взял у машиниста сверток, крепко поцеловал старика и, не сказав ни слова, ушел в темноту.
49Заключенный, попав в камеру, переставал быть человеком, он становился «бревном» и от других «бревен» отличался только номером. В канцелярии тюрьмы, правда, существовали карточки — для учета: научным сотрудникам отряда обязательно нужно было знать, какой национальности «бревно». А имя — такой пустяк — забывалось навсегда, как только человек перешагивал порог тюрьмы. Два этажа — шестьдесят камер. Шестьдесят камер — пятьсот человек. У каждого когда-то были своя жизнь, свои заботы, радости, свое горе. Теперь же — какие чувства могут быть у бревна!
Жизнь в камере номер сорок четыре шла своим чередом, она ничем не отличалась от жизни в других пятидесяти девяти камерах. По утрам будили в шесть часов и раздавали завтрак: рисовую похлебку, хлеб с маслом и чай. Потом начинали хлопать двери, и весь день в коридоре неумолчно гремели кандалы. Сначала Лиза вздрагивала, когда человека проводили мимо камеры, но уже через несколько дней привыкла. Ей и Демченко повесили на шею номера, приказав их запомнить. Отныне Лиза стала номером три тысячи девятьсот тридцать два, а Демченко — три тысячи девятьсот тридцать три. Обедали в разное время: когда освобождались тюремщики. Рисовый суп с мясом и каша из чумизы. В ужин опять похлебка, хлеб с маслом, чай. Лиза и Демченко ели. Остальные, истощенные болезнями, глотнув раз-другой, снова молча ложились на солому, равнодушные ко всему, чужие и далекие, погруженные в свои невеселые мысли. Вскоре по коридору гремела властная команда: «Спать». Сны больше всего мучили Лизу. Она бывала дома, разговаривала с отцом, сидела с братьями, а проснувшись — плакала. Демченко с грубоватой, неуклюжей нежностью утешал ее, как умел. Иногда ей снился Михаил. Порой она забывала о нем. Но всегда, даже не думая о доме, помнила, что случилось той ночью, когда пришли японцы. Два месяца прошло, и Лиза чувствовала, что беременна. Стыдясь сказать об этом кому бы то ни было, она страдала вдвойне. Родить здесь ребенка, в этой камере, на грязной соломе, среди полутрупов... У нее кружилась голова, к горлу подступала тошнота, сознание мутилось. Ожидание, ежечасное ожидание вызова к страшному доктору состарило Лизу. У нее появились ранние горькие морщинки вокруг рта и около глаз. На лбу и щеках выступили нездоровые желтые пятна. Однажды, во время завтрака, Петровский, уже начавший поправляться, внимательно посмотрел Лизе в лицо и сожалеюще покачал головой. Лиза догадалась — он узнал ее тайну.
Редкие тихие разговоры всегда кончались ожесточенным спором Демченко и Петровского. Лиза внимательно слушала, но сама молчала, мысленно соглашаясь то с тем, то с другим. Остальные иногда вмешивались. Реже всех — человек без имени. Страстно звучал приглушенный, хрипящий басок Демченко. Сухой шелест голоса Петровского нагонял тоску. За этим безжизненным голосом чудились пытки, мучения, смерть.
— Все помрем, как мухи осенью, — шелестел Петровский. — Иль как в сетях у паука. Жужжит мушка, бьется, а конец один.