Анатолий Кучеров - Служили два товарища...
— Так ведь товарища командира никто и не наказывал. Просто не хотят летать с ним — и точка.
— А это что, не наказание? А по-моему, оно даже иному непосильное, только если совесть у человека есть. А бессовестного, конечно, не прошибешь, с ним другой разговор... Товарища командира я понимаю, ему сейчас жизнь — не мед с сахаром.
— Ребята, — сказал я, — мой сосед...
— Его Горбуновым зовут.
— Вот товарищ Горбунов верно говорил: тут и впрямь дело в совести, даже наверняка в совести. Одно я вам пожелаю — не оказаться в моем положении, и еще скажу: только скотина может мне позавидовать.
— Эй, в палатке, перекурили? Давай за лопаты!
Краснофлотцы не сразу откликнулись.
— Пусть его покричит, не торопись, — объявил Горбунов, поворачиваясь ко мне. — Я вдвое против вас старше, товарищ старший лейтенант, и к тому же мы сейчас без официальностей разговариваем. Горе, оно, конечно, грызет человека, но тут одним огорчением ничего не исправишь... А голову вешать не годится, время не такое. Правильно? Ну, а раз правильно — разбирай лопаты.
Мы вышли из палатки. Луна спряталась за тучи, но снег сверкал по-прежнему, и белая перламутровая пыль дрожала над взлетной полосой. Грузовики то и дело подъезжали и уходили, полные снега.
Когда убрали всю полосу, мой сосед по лопате сказал:
— Может, зашли бы когда-нибудь к нам, а то вы, летчики, народ гордый.
— Ну да, гордый, — сказал я, радуясь приглашению.
Да, дело было в совести. Как ни странно, мне хоть и было стыдно и тяжело, а вот убеждения, что я виноват, вначале не было. Формально я ни в чем не погрешил. Я сердился на товарищей, на командира. И вместе с тем я чувствовал, что и Калугин прав в своей злости, и товарищи правы, став на его сторону, и командир. Да, есть вещи еще более тонкие, чем параграфы устава. Ведь бывает и так: человек погрешил против устава, и все же принимают во внимание всякие смягчающие обстоятельства и признают «по совести не виновен», а мне этих слов не сказали. Именно потому и не сказали, что не было за мною формальной вины. А все дело в совести.
Ночью зазвонил телефон.
— Проверяю линию... Не спится, Борисов? — спросил наш инженер связи.
Мне не спалось. Я всегда завидовал людям, умеющим строго и стройно мыслить. У меня же это всего больше походило на оркестр, в котором каждый инструмент играет, не заботясь об остальных. Дикая музыка. Я пил чай, мучился бессонницей и шагал по холодному полу, стараясь разобраться в себе.
Я мучился и должен был в конце концов придумать что-то ясное и хорошее. Мне вспоминались все время слова замполита на разборе и «переходящие остатки» Климкова, и мысли мои потекли по этому руслу. У меня, конечно, были свои «переходящие остатки».
Я спрашивал себя, как все это могло случиться? Ведь было время, и не так давно, когда Калугин отправил меня в Ленинград, хотя мог бы поехать и сам. Мы оба были ранены тогда и не могли летать. И я был так благодарен Калугину. О нас и в полку всегда говорили, как о друзьях.
Каждый экипаж дружит, иначе и невозможно, а нас связывали полеты с первых дней войны. И вот разошлись.
Я шагал в носках по холодному полу и, может быть, в сотый раз за последнее время старался понять, почему так произошло. Разве не могло быть иначе?
Не надо было уходить с боевого поста, когда все оставались.
Не надо думать только о себе.
А разве я думал о себе?
В детстве я видел в ТЮЗе «Проделки Скапена» Мольера. Там есть сцена, когда слуга приходит к своему хозяину и сообщает, что пираты задержали хозяйского сына и не отпускают с галеры. Старик в отчаянии, и о чем бы ни заходил разговор, он все возвращается к мучающей его мысли: «Но за каким чертом он пошел на эту галеру?» И я тоже в сто двадцать пятый раз спрашивал себя, почему я так упорно требовал отпуска. Да, смалодушничал, дважды орденоносец, человек, в чьей храбрости никто не сомневался, смалодушничал, не жил общим делом так, как жили им другие.
У меня оказались изрядные «переходящие остатки». И замполит, да и Климков обнаружили завидную проницательность.
* * *Прошло недели две. Товарищи летали на разведку, все предвещало близкое наступление, а я оставался на земле и был занят унтами и табачным довольствием.
И вот появился корреспондент флотской газеты Горин. Он всегда приезжал к нам перед серьезными событиями. Завидев его длинную, тощую фигуру, его горбатый нос и жестикулирующие руки, его старенький планшет, набитый, как чемодан, у нас говорили: «Ну, раз Горин приехал — что-то будет!»
На удивление горячий и увлекающийся человек, он знал каждого морского летчика и штурмана, помнил каждый чем-либо примечательный полет, срочную отслужил стрелком-радистом, падал на По-2, разбился и снова летал. Приехав в часть, он прежде всего спрашивал: «Что случилось героического?» И если отвечали: «Ничего особенного», он удивленно поднимал мохнатые брови, иронически улыбался, и в конце концов ему удавалось доказать свое. Он умел подмечать все хорошее, что делали люди.
Когда не летали, Горин разыскивал краснофлотца с бензозаправщика или телеграфистку и начинал разъяснять всем, какие это замечательные мастера своего дела и как они замечательно воюют.
«Молодцы! — восторгался Горин. — Посмотрите на эту девушку: кто передает больше телеграмм? Не знаю другой такой девушки, молодчина! Пусть подождет: кончится война, я на ней женюсь... Ты согласна, Маша?»
И Маша, или Клава, или Зина, убегала, а он, тонкий, длинный, как винтовка с примкнутым штыком, в разлетающейся шинели, стоял, с восхищением хлопая себя по тощим бокам, потом быстро что-то записывал в «энциклопедию» (так он называл свою записную книжку) и через полчаса шумел уже в другом конце гарнизона.
Я любил его, и он ко мне относился со свойственной ему горячностью и дружелюбием. Прощаясь, Горин каждый раз обещал:
«Скоро, Саша, будешь Героем Советского Союза! Не забудь тогда журналиста Горина, не забудь, что он это предсказал».
В то утро он влетел, как бомба, и разорвался на весь командный пункт:
— Ты меня убил, Борисов! Месяц назад я напечатал статью о лучшем штурмане эскадрильи, о тебе! — Горин упал на табурет. — Ну, вот теперь ты молчишь... Борисов не летает. С Борисовым отказались летать, — большей нелепости не видел!.. Говоришь, правильно? Мало сказать правильно! Ты обязан что-то сделать, дорогой, иначе позор на всю Балтику Хорош я буду, когда привезу эту новость. Зрелище!
— Послушай, Горин, ты на операцию?
— Не знаю.
Он всегда сначала говорил, что ничего не знает.
— Ты не мальчик, сам должен разбираться. Впрочем, ты мальчик, не сердись, Сашка! Но я не могу тебе простить этой глупейшей командировки. Получить, так сказать, совершенно официальный отпуск, вернуться бодро в срок и тут только понять, что ничего более глупого, чем это путешествие, нельзя было придумать... Ну покажи, как ты клянчил, покажи! Люблю я эти романтические истории.
— Перестань болтать!
— Я не болтаю, я делюсь впечатлениями. А ты не падай духом. Я верю в Сашку Борисова: ты еще будешь Героем Советского Союза!
— Где ты ночуешь?
— Где-нибудь.
Я хотел предложить мой чуланчик на командном, но не решился.
Горин посмотрел, сощурив глаза охотника за героическим, хлопнул меня по спине и сказал:
— Могу и здесь, хотя ты и обеспечил мне выговор с предупреждением и крупнейший скандал в авиационной печати. Черт с тобой, Саша!
Вечером я, как всегда, остался один, развел огонь в печурке, переставил флажки на карте по сводке Информбюро. Часов в двенадцать ворвался Горин.
— Ты всегда такой, словно мчишься куда-то, — сказал я, усаживая Горина на табурет у ящика, служившего столом.
— Не куда-то, а вперед. Слыхал последнюю новость? В немецкую армию под Ленинградом прислали стулья.
— Стулья?
— Говорят, что они так долго стоят под Ленинградом, что пора и посидеть.
— Неплохо... Давай ложиться.
Я уступил Горину топчан, а сам лег на полу в спальном мешке. У меня был спальный мешок, в нем можно было спать и на снегу. Свет мы потушили, но долго еще разговаривали в темноте. «Давай спать», — говорил Горин, и тут же находилась очень интересная тема, и мы продолжали разговор.
Война давно кончилась, а я отлично помню ночные разговоры где-нибудь в машине, когда полк перебазируется, или у дороги в разбитой избе, или в землянке, где дымит печь, сыро и холодно. В машину под брезентовый навес летят звезды или падает дождь, или ветер забрасывает пригоршнями снег. В избе темно и грязно, в окно глядит чужая ночь, но рядом теплое плечо товарища. То здесь, то там мигнет карманный фонарик, разгорится папироска, слышен тихий разговор: кто-то вспоминает, кто-то рассказывает, кто-то читает письмо из дому. Но больше всего толкуют о том, как жить после войны.
— Ты что будешь делать после войны? — спросил Горин.