Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров - Юрий Васильевич Бондарев
– Товарищи, – сказал он. – Товарищи, можете со мной делать все, что угодно, но я слышал ваш разговор, потому что имею к этому отношение. Я видел, как Борис прятал катушку связи. Поэтому я совершил преступление такое же, как и он. Я, очевидно, подлец больше, чем Борис. Я виноват перед тобой, Дмитриев, и не прошу прощения, потому что все было слишком подло!
– Пошли, – сказал Алексей и повернулся к Др.
Он и Др. накинули шинели и пошли, наверно, в курилку. Когда они вышли, мне показалось, что в глубине кубрика кто-то застонал… Мне показалось – это Борис проснулся.
Я лежал, закрыв глаза, какие-то круги вертелись в голове. Я думал: как же это я ничего не понимал?
А через несколько минут я услышал шаги возле своей койки и увидел, как Борис подошел к койке Полукарова, сдернул с него одеяло и прошипел с такой злобой, что мне стало страшно:
– Сволочь ты, предатель! Этого я тебе никогда не прощу!..
Глава двадцать третья
Это были тяжелые для Бориса дни, когда решалась его судьба. Если раньше послевоенная жизнь представлялась ему начинающейся после фронта чудесной сказкой, то теперь, особенно по ночам, ворочаясь на жесткой своей постели, он до слез, до неистребимого отчаяния жалел, что совершил непоправимую ошибку, закончив войну не на передовой, а здесь, в тылу; и он убеждал себя, что и без училища вернулся бы со званием офицера, но мысли эти не успокаивали его, лишь рождали жгучую злую боль.
От фронтового командира взвода лейтенанта Сельского он давно не получал писем; последнее было из Германии, короткое, как телеграмма. Происходила демобилизация, увольнение офицерского состава в запас; Сельского же, теперь старшего лейтенанта, повышали, он ожидал нового назначения: его переводили, по-видимому, куда-то в тыл, и был он доволен этим.
Из Ленинграда каждую неделю приходили письма от матери, в которых она постоянно спрашивала о его здоровье, расшатанном, верно, войной, и просила писать чаще, «хотя бы две строчки». Эти письма Сельского и эти письма матери чем-то раздражали его, но в то же время радовали, когда он получал их, – это было как отдушина.
Он, как и остальные, ходил ежедневно в учебный корпус, ел, спал вместе со всеми, чистил орудия, сидел на теоретических занятиях в классе, на вопросы отвечал «да» или «нет»; однако, когда помкомвзвода Грачевский напомнил ему, что через десять дней он должен начать готовиться к боксерским гарнизонным соревнованиям, он отказался, сказав, что чувствует себя нездоровым.
Он сказал о своем нездоровье и испытал вдруг какое-то горькое наслаждение оттого, что Грачевский первый заговорил с ним, и оттого, что просил его, и от этих собственных слов «я нездоров». Этим он подчеркивал, что не нуждается сейчас ни в чьей помощи и не пойдет на унижение. И он мучительно пытался внушить себе, что у него достаточно сил, чтобы пережить все это. Но по ночам, не в силах заснуть, он понимал и чувствовал, что все пошатнулось под его ногами, рушится и трещит, что еще один шаг – и он полетит в пропасть, в черный туман, и разобьется там, внизу, насмерть. Где был выход? Где?..
Так прошла тягостная неделя.
За несколько дней до годовщины артиллерии он опять получил письмо от Сельского. Тот писал, что наконец прояснилось его перемещение, что едет он на восток, в родную свою Москву, которую не видел тысячу лет, в распоряжение отдела кадров. Тон письма был живой, легкий, полный надежд, ожиданий, и Борис, дважды прочитав его, целый день ходил с комком в горле, не находил себе места: старшему лейтенанту Сельскому, который только на два года был старше его, сопутствовала удача, судьба улыбалась ему, счастливо протягивала руку!
А через трое суток, в канун Дня артиллерии, Бориса вызвали в штаб училища, и дежурный с обычной торжественностью в таких случаях вручил ему телеграмму. Телеграмма удивила его – она была пространной, уже с обратным московским адресом. Старший лейтенант Сельский получил в отделе кадров назначение, едет на Урал, думает остановиться в Березанске на денек праздника, хочет до чертиков увидеться, вспомнить за рюмкой чая многое…
Снова Борис пробежал глазами текст и даже скрипнул зубами. Жизнь просто играла с ним шутку, смеялась над ним: нет, им не надо было сейчас встречаться, им сейчас не о чем было говорить – ему, теперешнему, потерявшему уверенность в себе Борису, бывшему командиру орудия, любимцу, другу Сельского, и этому удачливому старшему лейтенанту. Что теперь общего между ними? Что их связывает?
И Борис скомкал телеграмму, сунул ее в карман. Злая, нестерпимая досада охватила его: да, он не хотел встречаться с Сельским в таком положении, не хотел идти ни к капитану Мельниченко, ни к лейтенанту Чернецову, не мог у них просить увольнительную. Он уже полмесяца не ходил в город и все выходные дни оставался в училище, полмесяца не встречался с Майей – и ясно было: он не встретится и с Сельским. «Поздно вы приезжаете, товарищ старший лейтенант, поздно, надо было раньше, хотя бы на месяц раньше!»
Но, не желая этой встречи и не желая унижения, он с неправдоподобной отчетливостью представлял последний Вислинский плацдарм перед отправкой в училище, немецкую танковую атаку на рассвете, свое разбитое в середине этого боя орудие, горящие в тумане танки перед самой позицией батареи, отчаянные и отрешенные глаза Сельского, свою ожесточенность и его хриплые команды – и уже чувствовал, что бессилен бороться с собой: ему надо было увидеть, вспомнить самого себя в те часы и увидеть, вспомнить своего фронтового командира взвода Сельского. И, сопротивляясь этому, мучаясь сомнениями, он не приходил ни к какому решению.
В этот день все училище готовилось к общему увольнению в город, везде была оживленная теснота от множества парадных гимнастерок, от мелькания будто омытых праздничной беззаботностью лиц, везде на лестничных площадках с ненужным шумом и торопливостью повзводно чистили сапоги, мелом драили пуговицы и пряжки, получив у батарейных помстаршин выходное обмундирование. И звучно в умывальной плескал душ, глухо, как в бане, раздавались голоса; оттуда то и дело выходили, смеясь, голые по пояс курсанты, чистые, свежевыбритые, пахнущие одеколоном, весело позванивали шпорами по коридору.
В ленинской комнате неумело играли на пианино – и Борис остановился, поморщился: «Черные ресницы, черные глаза», – и он с горьким покалыванием в горле подумал о Майе… Но после всего случившегося, как бы опрокинувшего его навзничь, после того, что он испытал недавно, что-то надломилось в нем, остудилось, и его не тянуло