Цирил Космач - Весенний день
— Только не сейчас! — остановил я ее, испугавшись этого «по порядку», и вошел в дом. Поднявшись по лестнице на несколько ступеней, я остановился и спросил: — Да, кстати, а как Кадетка?
— Божена?
— Ага, значит, Боженой ее зовут… А я вспоминал-вспоминал, да так и не вспомнил. Как она?
— Как она?.. Ведь я же говорю — это целый роман.
— Как? Еще один?
— Нет, нет!.. Это все связано друг с другом. Только я тебе говорю — если рассказывать по порядку…
— Завтра, завтра. Раз уж это целый роман, благоразумнее будет отложить его на завтра, правда? — сказал я, поднимаясь по лестнице.
— Конечно! Конечно!.. — обиженно согласилась тетя, почувствовав в моем голосе и словах оттенок насмешки. Я пожалел об этом — ведь я ничего плохого не думал. Но что делать: стоит мне изменить порядок слов во фразе, употребить необычное слово, чуть повысить голос — и я уже обидел человека. Надо будет следить за собой, надо всегда держать в голове поучение отца, говорившего мне: «Прежде чем соберешься кому-нибудь сказать худое слово, влезь хоть на секунду в его шкуру!»
Часть вторая
I
Я поставил автомат в угол за дверь и лег в постель. Тело замерло в неподвижности и предалось отдыху, только сердце, которому строго приказано от нашего начала до нашего конца в любых условиях перегонять кровь — этот драгоценный, живой сок нашей жизни, — сокращалось добросовестно и равномерно и благожелательно уговаривало меня:
— Засыпай, друг-приятель, засыпай!
А другу-приятелю не спалось. Я спрятал голову под одеяло, как птица прячет ее под крыло. Но во мне уже нарастал тот шум душевной усталости, которая беспощадно гонит сон. Крепко зажмурившись, я решил ни о чем не думать; ни о чем не думать — самое трудное занятие на этом свете. Я повернулся к стене, Однако воображение, взбудораженное воспоминаниями молодости, не давало заснуть; тетя с ее «целым романом» о Кадетке растревожила его еще больше. Перед глазами у меня замаячили картины из давних детских лет, такие ясные, живые, будто со мной заново происходило то, что было пережито во время первой мировой войны.
Начиналась осень. С груши, росшей перед домом, падали зрелые плоды, а я не решался выйти за порог, чтобы подобрать их: дед с таким ожесточением колол дрова, что щепки летели по всему двору. Он был темнее тучи и, махая топором, давал выход своему гневу, который грозил его задушить.
Днем к нам приходили с реквизицией. Явились за нашими коровами, всеми четырьмя, чтобы угнать их на передовые позиции, расположенные вдоль Сочи, и зарезать для солдат. Это был страшный удар. Коровы были единственными кормилицами, потому что доходов наша земля давала мало. В это время долина стала ближним тылом фронта, солдаты тянули все подряд, вытоптали все равнинные участки, а их у нас было куда как немного. На самом большом и плодородном поле выросли бараки и длинные ряды конюшен. Время было на редкость тяжелое. Отец уже два года как на русском фронте. Дома остались мама с нами, четырьмя ребятами, и восьмидесятипятилетний дед, который после ухода отца в солдаты снова принялся хозяйствовать, что заметно подмолодило его. Хмуро и высокомерно, точно старейшина могучего народа, принимающий посольство карликов, принял он реквизиционную комиссию — поджупана[20] и первого церковного ключаря Стрмара, костистого и пышноусого мужчину шестидесяти лет; дебелого, вечно хмельного, но добродушного вахмистра Доминика Тесте на, который забрел в жандармское сословие «по ошибке»; тощего, бледного, хромающего на левую ногу общинного писаря Юлия Родета, в просторечии Юльчека, который подписывался «Юлиус Рот». Ему как-то сказали, будто императору так больше нравится, а кроме того, через эту подпись, украшенную замысловатыми завитушками, он, как через увеличительное стекло, видел себя большим и значительным. С ними был также сутулый, корявый Чаргов Мартин, таскавшийся с комиссией в качестве кучера. Дед, не говоря ни слова, пихнул Мартина на скамью перед домом, а остальных ввел в горницу, молча указал на стол, поставил перед ними бутылку самогона, выпрямился и, указывая на бутылку костлявым пальцем, отрезал как ножом:
— Пейте и убирайтесь!..
Я забился в угол у печки и оттуда со страхом и гордостью глазел на деда. Он был гневен и величав, точно пророк из иллюстрированного издания Ветхого завета. Всем была известна его необычайная вспыльчивость, вошедшая у односельчан в поговорку. Поэтому реквизиторы переглянулись; кто, мол, отважится обрушить лавину. Отважился Стрмар. Во-первых, потому что являл собою живое воплощение девиза «Богу — богово, а кесарю — кесарево!», а во-вторых, потому, что, будучи, вообще говоря, неплохим человеком, уже несколько очерствел на своей проклятой поджупанской должности.
— Андрейц, ничего не поделаешь, придется коров отдать, — сказал он спокойно и деловито.
И тут дед восстал против закона, как может восстать только старец, разменявший девятый десяток. Он изрыгал проклятия, ругался и шумел так, что тряслись его увядшие щеки и подбородок. Комиссия притаилась и терпеливо ждала, когда гроза отгремит и дождь проклятий иссякнет. Стрмар барабанил пальцами по столу, Юльчек, развернув перед собой чистый лист бумаги, бережно поглаживал его ладонью, а Доминик Тестен, уже успевший хлебнуть до этого, опрокидывал стопку за стопкой. Все сидели тихо, только Тестен ерзал своей широкой задницей по скамье и огромным грязным платком вытирал обширную потную плешь, бледную и морщинистую, как неудавшийся блин. Он первым подал голос.
— А-андрейц!.. — возопил он и развел короткие руки: мол, чего зря упираешься, война есть война.
— Молчи! — гаркнул дед, словно ужаленный змеей. — Еще ты меня учить будешь, ты — палач жандармский!..
Уязвленный до глубины души, Тестен подскочил, точно подброшенный пружиной. Но от брани воздержался. Только со скорбным укором в мутных глазах поглядел на деда, опустился на скамью и, чуть не рыдая, стал поносить своего отца, который «по халатности» его зачал, а также час своего рождения и некоего «треклятого Крчманчека», который якобы попутал его пойти в жандармы.
Это переполнило чашу терпения Стрмара. Он вырвал из рук Тестена бутылку и твердо сказал:
— Мы не за твоим Крчманчеком пришли. Пришли за коровами.
— Только не за моими! — вскинулся дед.
Стрмар тоже повысил голос.
— Андрейц, не кричи, я не глухой! И не противься власти. Сам знаешь, как сказано. — Он поднял палец и начал было тоном проповедника — То, что кесарево…
— …то не мое, а что мое, то не кесарево! — тотчас отпарировал дед.
— Андрейц! Возьмись за ум, — пробовал опять урезонить его Стрмар.
— Он у меня свой, в твоем не нуждаюсь! — ядовито огрызнулся дед.
— Да я его и не предлагаю, хоть он тебе и не помешал бы. Может, понял бы, что против бури не выстоишь, а против армии и подавно.
— Ты еще будешь меня пугать! — вскипел дед. — Я никого не боюсь! Ни-кого! — прохрипел он, стуча себя в грудь костистым кулаком.
Стрмар дождался, пока дед поутих, и деловито объявил:
— Так что, Андрейц, придется нам увести коров. Если не добром, то силой.
— А вот расписка. За четырех коров, — официально пропищал Юльчек, который решил, что разговор окончен, и обеими руками поднял бумагу со стола.
— Юльчек, держи их! Держи своих четырех коров, — ядовито прошипел дед. — Можешь их доить — я не могу. Не умею. Смотри! — сказал он, вырвав листок у испуганного писаря, смял его и начал тискать в руках, точно в самом деле хотел выжать из него молоко. — Видишь, тебя бумага кормит, меня нет. Мне она молока не дает! Ничего мне не дает! — отрезал он и швырнул мятую расписку к ногам перепуганного и оскорбленного Юльчека. Тот быстро наклонился, подобрал бумагу и со всем тем почтением, с каким положено относиться к официальным документам, расправил ее на столе, осторожно разглаживая ладонями. Дед в это время отфыркивался, гневно расхаживая из угла в угол.
Стенные часы вздрогнули и принялись размеренно отзванивать время.
— Десять, — встрепенулся Стрмар, — Андрейц, еще раз по-хорошему тебя прошу.
— Проси, сколько хочешь! — презрительно фыркнул дед. — Не отдам и не отдам, пока я хозяин!
И тут произошло самое худшее, самое ужасное: Юльчек показал пальцем на деда и пропищал:
— Так он же не хозяин! Чего мы с ним препираемся! Он еще в тринадцатом году переписал хозяйство на сына.
Дед пошатнулся, точно в него ударила молния. Потом выправился и стоял твердый и неподвижный, только подбородок трясся. Я всегда его побаивался, а сейчас жалел до слез. Шестьдесят пять лет он был господином этой земли, на которой до него хозяйствовали три поколения его предков. А чувство хозяина, притом хозяина земли, которая кормит тебя, пронизывает человека до последней клеточки. Правду говорят, что земля и на том свете человеком владеет.