Юрий Белостоцкий - Прямое попадание
А потом все произошло так, как и должно было произойти, — без суматохи и лишних слов, хотя оба они, и Башенин и Овсянников, не сговаривались между собой и даже не поглядели в глаза друг дружке перед этой решительной минутой. Только оба посуровели как-то вдруг и одинаково: одинаково зло свели брови на переносицах, одинаково — солидно и неторопливо, будто в тренировочном полете, — ощупали на груди красные кольца парашютов. Потом Овсянников, это когда Башенин уже отстегнул привязные ремни и выпростал ноги из педалей, ухватился рукой за красную рукоятку аварийного сброса фонаря кабины. Но рванул не сразу, а сперва как бы попробовал, крепко ли она там сидит, а может, просто налил руку для верности, и еще раз настороженно оглядел горизонт. И все это неторопливо, спокойно, соблюдая какую-то важность и чинность, которая Башенина, впрочем, нисколько не удивила, он знал: Овсянников не важничал, а просто делал свое дело, как считал нужным, и он во всем и всегда на него полагался, хотя разумом сейчас понимал и кожей чувствовал, что самолет в любой миг могло разнести в клочья и тогда все эти приготовления — и ощупывание рукоятки, и осмотр горизонта, и сама эта важность и чинность — будут уже ни к чему. Затем Овсянников вдруг чудовищно и как-то сразу шишковато отвердел всем грузным телом — Башенин это тут же почувствовал и тоже напрягся до предела — и только после с каким-то благоговением и радостью, словно открывал ворота в рай, могуче потянул красную рукоятку на себя, тяжело заваливаясь корпусом назад. Лопнувший над головой пушечный снаряд, наверное, не так бы оглушил Башенина, как его оглушил и намертво припечатал к бронеспинке тут же стремительно ворвавшийся в кабину воздушный поток. Это был вихрь, смерч, тайфун. Но он все же нашел в себе силы в последний момент, когда дышать было нечем, и тело омертвело, и глаз не разлепить, кинуть взгляд на горизонт, а может, горизонт сам попался ему на глаза, показавшись устрашающе близким, и резко толкнул штурвал вперед до отказа. И сработала могучая сила инерции — уже через мгновение оба они, и Башенин и Овсянников, в тех же позах, что и минуту назад, кувыркались в чистом синем небе, как акробаты под куполом цирка, царапая руками груди, чтобы ухватиться за спасительные кольца парашютов.
* * *Башенину повезло. Правда, угодил он все-таки в горелый лес, так напугавший его с высоты, когда он заметил его зловещую черноту под собой. Но это все же было лучше, чем открытый луг, начинавшийся за этим лесом, куда его могло снести, если бы ветер дул чуть посильнее, — на лугу в любую минуту могли появиться люди, и тогда бы ему было несдобровать. Лес же только с высоты показался ему редким и насквозь просматриваемым, а на самом деле стоял густо, плотным черным частоколом, суля надежную защиту и с земли и с неба. Да и само приземление прошло удачно — и ноги у него остались целы, и на черта не стал похож, хотя и поцарапался изрядно. А потом его обрадовало, что в последний момент, когда до земли оставалось несколько метров, он успел заметить парашют Овсянникова, которого сперва заметить никак не мог, сколько ни вертел головой. Парашют неожиданно вспыхнул белым облаком позади него, почти у земли, над крутобокой сопкой, как раз в тот момент, когда он обернулся туда от щемящего чувства тоски и одиночества, навеянного черным лесом. Правда, парашют вспыхнул ненадолго и почему-то тут же, как только он его заметил, погас, будто кто ухватил его за стропы и утянул за черный горб сопки. Но все равно это был парашют, и парашют конечно же Овсянникова, потому что стрелка-радиста Кошкарева, выбросившегося из самолета первым, тут, поблизости, быть никак не могло. Кошкарев, если только благополучно достиг земли, не поломал при выброске ребра о стабилизатор, находился много дальше этого леса.
Первым побуждением Башенина, как только он почувствовал под ногами землю и огляделся, было броситься в сторону Овсянникова — ведь Овсянников мог его во время спуска не увидеть и пуститься подальше в лес сразу же, как только приземлился, и потом его днем с огнем было бы не сыскать. Но чувство осторожности заставило его прежде всего обратить взгляд на свой собственный парашют.
Парашют застрял высоко в ветках деревьев, и оставлять его там было опасно — в черном горелом лесу он был хорошо виден со всех сторон. Намотав стропы на руки и хорошенько упершись ногами в землю, он потянул парашют на себя. Верхушки деревьев нагнулись, с них посыпалась труха и черная пыль, но сам парашют только вздулся пузырем, а с места не стронулся. Он потянул еще раз — то же самое. Тогда, теряя терпение, он рванул за стропы уже изо всех сил, и лес, до этого безголосый, как мертвец, в котором, казалось, не было ничего живого, ни птиц, ни мух, ни комаров, только пугающая чернота голых стволов да сочившийся с них зыбкий, неверный свет, вдруг затрещал горелыми сучьями, закачался. Сверху на Башенина посыпались ветки, обугленная кора и крупная, хлопьями, сажа, распространяя вокруг удушливо-застойный запах гари и еще чего-то такого, от чего ему стало не по себе. Он замер, боясь оглянуться и громко дышать, хотя от набившейся в рот и нос копоти к горлу тут же подступила тошнота и в груди что-то сдавило и начало рвать легкие. А лес все шумел и шумел, и этот шум с мстительной радостью подхватило эхо и понесло дальше, усиливая и наращивая его новыми, еще более зловещими, звуками и пугая уже само небо, которое для Башенина в этот жуткий миг сосредоточилось в одном лишь белом куполе парашюта, бившемся на острых верхушках деревьев как рыбина на остроге. И он не мог отвести от этого парашюта широко открытых, подернутых стынью, глаз и все ждал, не раздастся ли вслед за этим зловещий окрик «хенде хох» или выстрел в спину. Потом, когда этот так неожиданно взбунтовавшийся лес так же неожиданно примолк, он наконец позволил себе оглянуться назад, потому что почувствовал: если не оглянется, нервы не выдержат. Оглядывание его успокоило. Но парашют зато после его яростной попытки, как он теперь понял, запутался в деревьях окончательно. Чтобы оттуда его снять, а потом еще куда-то надежно запрятать — это шестьдесят-то четыре квадратных метра пышного, точно взбитая волной пена, шелка! — ему потребуется, даже если пустить в ход финку, несколько часов, а уж за это-то время его немцы здесь наверняка накроют как миленького. Чиркнуть же спичкой и поджечь — тоже только себя выдашь, дыму будет много, а следы все равно останутся. Тогда, еще раз задрав кверху голову и с какой-то безнадежностью поглядев на это самое шелковое облако, что доставило его на землю, он глухо, будто сдерживая стон, вздохнул, потом снова, по-волчьи повернувшись всем туловищем, настороженно огляделся вокруг и, не заметив ничего подозрительного, двинул, сразу набрав скорость, подальше от этого гиблого места прочь, в сторону горбатой сопки, в надежде отыскать там Овсянникова.
Он боялся, что идти будет трудно. Но идти было легко. Спекшаяся от пожара хвоя под ногами не хрустела, только чуть приминалась. И сучья с ветками не цеплялись на каждом шагу за одежду, не царапали лицо. Недавний пожар позаботился, чтобы сучьев и веток на деревьях не было, деревья до самых вершин стояли донага раздетые и удивительно одинаковые в своей наготе, словно тот же пожар уничтожил тут всякое неравенство между ними, обкорнал их всех под одну гребенку. Густые тени на хвое тоже были под стать деревьям, на одно лицо — безотрадно темные, длинные и прямые, будто только что сползшие с черных стволов и вобравшие в себя с них в избытке и копоти и сажи. Они лежали густо и в то же время строго, но отдельно друг от друга, как бы в опрокинутом навзничь строю — у каждого свое ложе — и на черной, глянцевито отсвечивавшей хвое казались не тенями, а глубокими вмятинами, какие остаются после долгого лежания бревен на сырой земле. Ступать по этим теням Башенину почему-то было не особенно приятно, как не особенно приятно было видеть вокруг себя и эту пугающе однообразную наготу деревьев и не слышать ни одного живого звука, словно это был не лес, а пустыня, которую оставило все живое. Лишь погибельно густой, проникавший во все поры запах гари, от которого першило в носу и в горле, стоял тут, казалось, вечно, со дня сотворения мира. Очутиться в таком лесу, да еще после того, что с ним произошло в воздухе, или хотя бы представить, что такой лес существует, ему еще не приходилось. И через какое-то время он почувствовал, что мужество начало ему изменять, — шаг его стал неровен, плечи угловато вздернулись, будто в спину подул ветер, хотя в лесу было полное безветрие, и лицо посерело. К тому же лес этот, как назло, что-то долго не кончался, все распахивал и распахивал перед ним свои черные как ночь объятия, будто заманивал куда-то туда, откуда не бывает возврата. Башенину казалось, что прошел он уже километра два, если не все три, и где-то вот здесь, может, как раз за этой вот прогалиной должен быть не тронутый пожаром овраг и за ним горбатая сопка, а конца этому черному безмолвию все не было, сколько он ни наддавал шагу, торопясь выбраться отсюда поскорее. И сколько ни оглядывался, вздувая на шее жилы, по-прежнему видел вокруг себя одно и то же: черные стволы деревьев, до ужаса молчаливые и до ужаса похожие друг на друга, словно дерево было одно, а в глазах у него множилось. И больше ничего вокруг. Потом, когда он прошел еще с километр или чуть больше, уже умерив прыть и опасливо оглядываясь на каждом шагу, чтобы не сбиться с пути, и лес, вместо того чтобы кончиться, обступил его еще плотнее, у него создалось впечатление, что он либо по дурости закладывает виражи вокруг одного и того же места, либо лес этот вообще не имеет ни конца ни края, и ему, горемыке, из него никогда не выбраться, будет он вот так блуждать по нему неприкаянным как тень до тех пор, пока в один прекрасный момент эти черные чудовища, от которых теперь и небо и солнце тоже стали казаться ему черными, не сомкнутся над ним в неумолимой ярости и не раздавят как букашку.