Сергей Лойко - Аэропорт
Алексей уехал рано утром. Не в Даллас. Он уехал на войну, которую он перестал ждать и которая только начиналась. Ксюша плакала, когда он сообщил ей.
— У меня сразу заболел живот, — сказала она сквозь слезы. — Пожалуйста, будь осторожен.
Поезд вез Алексея в Крым. Русские уже захватили аэропорт в Симферополе, и все рейсы были отменены.
— Прости меня, Рыжик, — тихо сказал он.
* * *Никин телефон все звонил и звонил. Это был Степан. Она не брала трубку. Стояла у окна, гладила рыжего кота на подоконнике и беззвучно плакала. Но слезы ее были одновременно грустными и счастливыми.
ГЛАВА X.
АНТОН-СКЕРЦО
Паховое кровотечение - одно из самых опасных, очень трудно остановить.
— Шо? Никто не хочет руками браться?
Максим Музыка. Диалоги на войне18 ЯНВАРЯ 2015 ГОДА. КРАСНОКАМЕНСКИЙ АЭРОПОРТТишина между обстрелами и атаками — самое стремное время. Хочется спать — и страшно. Можно уснуть и не проснуться.
Алексей подошел к бойцу, который притулился в углу на каремате и мешке и что‑то читал при свете налобного фонарика, держа на коленях стопку обожженных страниц, все, что осталось от неизвестной книги, — ни названия, ни автора, ни оглавления.
— Вот, знакомые буквы ищу, - боец оторвался от чтения, поднял голову, попытался сострить.
— Можно посмотреть? — спросил Алексей.
— Пожалуйста. Я как раз собирался покемарить часок. Фонарик нужен?
— Да, спасибо. Потом отдам.
Алексей взял фонарик, надел его на голову и сел рядом. По взлетке опять забарабанили мины. Уже не понять, чьи. Степан вызывал «арту» час назад. Вроде они его слышали. А он их вроде нет. Тут все уже почти что глухие. Давно. Да и связь говно. Так всегда на войне: связь или говно, или ее нет. Все ближе и ближе разрывы. А боец свернулся калачиком там, где сидел. И почти сразу же захрапел.
Алексей начал читать с первой открытой страницы:
«Глава четырнадцатая
ПРОМОКАШКА
Сейчас нет промокашек. А у нас в школе были. Розовые, желтые и голубые. Кому как повезет.
Промокашка была необходима, потому что писали настоящими чернилами. И никто даже представить тогда не мог, что Промокашка — это на самом деле было прозвище одного вовсе не грозного бандита из «Черной кошки» в конце сороковых. А уж потом от этой злодейской клички пошло название промокашки школьной.
В первом и во втором классе у нас даже чернильницы были и ручки, как карандаши, только со сменными перьями.
Перья у меня хранились в коробке от спичек. Снимать и надевать перо — это было искусство, вроде наматывания портянок в Суворовском училище или ПТУ.
Дневников в младших классах не было. Поэтому замечания и «двойки» вписывали прямо в тетрадки.
Например: «За поведение 2! Избил мешком [авт. — от сменной обуви] председателя совета отряда! Родителям срочно зайти в школу!». И подпись.
Училка писала такими жирными красными чернилами. «Четверки» и «пятерки» у нее были очень простенькие, ровненькие, скромные такие. А вот «двойки» она выводила с таким удовольствием, будто лебедей рисовала.
А «колы» в ее исполнении (в основном по поведению и русскому) выходили огромные и расползающиеся на полстраницы так, что невозможно было ни скрыть этот «позор», ни спрятаться от него куда‑нибудь. Некоторые герои и мученики выдирали страницы, за что бывали нещадно биты ремнем. Некоторые бритовкой соскабливали. Тоже получали по шее.
В процессе выведения «единицы» в моей тетрадке она просто кончала, наверное (хотя я не уверен, что в то время оргазм уже был изобретен)!
Это была финальная, окончательная оценка меня как личности. Как гильотина или расстрел.
Про «тройки» не скажу — никогда не получал.
Промокашка же была своего рода историей моей школьной жизни в течение года, такой прерывающейся памятью.
И если сама тетрадь была ярким примером соцреализма, то промокашка была таким образчиком импрессионизма или даже сюрреализма, что ли, словно ею промокали не красные «двойки», а кровь из отрезанного уха Ван Гога, или в нее, к примеру, сморкался Дали...
Я хранил промокашку бережно целый год. Открывал тетрадку на переменке или дома и смотрелся в промокашку, как в личную реку времени, вспоминая по кляксам, завитушкам и разным обломкам слогов и цифр всю свою школьную жизнь.
Это был мой секрет. Я никому о нем не говорил. «Сережа, что ты уставился в промокашку! Иди кушать!» — кричала мать, выглянув из кухни.
Я бережно вкладывал мое шершавое разноцветное сокровище на место, в сердце тетрадки, и шагал походкой усталого прилежного школяра на кухню — есть жареную навагу или голубцы, любуясь матерью, ее улыбкой, глазами...
Сейчас моя память сама стала, как промокашка. Помню только кляксы, кусочки радости, боли, счастья, наслаждения, солнечный свет, воду в реке, мамину теплую руку у меня на спине, когда она смывала с меня мочалкой уличную грязь и тихонько напевала: «С гуся вода, с Сережки худоба...»
Алексей, задумался, отложил стопку обгоревших страниц. У него потеплело в груди. Его память ожила, как эта промокашка. Он вдруг снова явственно услышал голос Ксюши и увидел, как она поправляет на веснушчатом носу очки с толстыми стеклами...
«Как дома тепло, как тихо. Как дома...» — Алексей мысленно вернулся в их московскую квартиру. И вдруг оттуда переместился прямиком в свою любимую страну — Финляндию, где они с Ксюшей ловили рыбу на безлюдном лесном озере. Никого вокруг. Тишина. Водная гладь. Лилии. Солнце уже клонится к закату над верхушками елей и сосен, «над голубыми глазами озер». Последняя проводка, и вот он — удар.
Щука была настоящей царь-рыбой — двенадцать килограммов. Минут двадцать борьбы, и он подвел ее к лодке. До этого она, как дельфин в океанариуме, сделала три «свечки», выпрыгивая из воды во весь свой гигантский рост и тряся огромной, в четверть туловища, зубастой башкой. Экземпляр! Крокодил!
Ксюша закричала: «Ой, не надо ее в лодку! Мы потонем! Она нас съест!!!». Когда она все же взяла себя в руки и опустила подсак в воду, туда влезла только щучья голова. Потом, кое‑как наклонив бортик, они вместе вкатили щуку в лодку, и та начала прыгать, извиваться и бить во все стороны гигантской головой и хвостом. Алексей достал рыбацкий нож и попросил Ксюшу отвернуться.
Когда она снова повернулась, все было кончено. Щука больше не билась. На дне лодки была лужа крови. Руки Алексея тоже были в крови — щучьей и своей.
Ксюша сделала из нее котлеты. Как она готовила! Все, что угодно! Пальчики оближешь! Они почти никогда в Москве не ходили в рестораны. Во-первых, в Москве последние сто лет не было и нет мало-мальски сносной ресторанной куль-
туры. А во-вторых, лучше Ксюши все равно никто ничего приготовить не мог.
На следующий день они обедали одни в своем уютном, пахнущем старым деревом и березовой баней коттедже, который каждый год снимали в августе на две недели, на высоком берегу гигантского, растянувшегося на десятки миль своими низкими зелеными бухтами и скальными уступами озера. На обед были паровые скобленые котлеты из щуки. С хреном и ледяной водкой. И, конечно, с Ксюшиными маринованными огурцами. Потом была любовь и счастье, такое же бескрайнее, как озеро вокруг.
Кончался вечер тем, что, купаясь на террасе в теплом заходящем солнце, он играл на гитаре и пел:
Сигарета к сигарете, дым под лампою.Здравствуй вечер катастрофы, час дождя.Ходит музыка печальная и слабая,Листья кружатся, в снега переходя...[79]
Она слушала его и курила длинные вкусные сигареты, закутавшись в плед, и, щурясь своими с детства близорукими глазами, любовалась им. А он ею.
Ксюша была из знатной дворянской семьи, родословная которой тянулась с XVI века. Ее прапрапрадедушка в XVIII веке был губернатором Санкт-Петербургской губернии, воспитателем императора Павла Первого. Прапрабабка Фаина была любимой актрисой драматурга Островского, служила в Александрийском театре и была первой исполнительницей роли Катерины в «Грозе». Ее брак с дворянином, графом, вызвал настоящий скандал в высшем обществе Петербурга. Ей пришлось уйти из театра, чтобы не позорить своего мужа-офицера.
Ксюшиного дедушку расстреляли в 1937 году, а бабушка отсидела в сталинских лагерях два срока, практически один за другим, всего пятнадцать лет, и вернулась. Ксюша, которая никогда не кичилась своим происхождением, любила Россию своих предков и родителей и ненавидела Россию Ельцина и Путина, плебея-алкоголика и плебея-злодея, как она однажды сказала, в первый и последний раз в жизни позволив себе высокомерие.
Она не возражала, когда им пришлось уехать в Америку. Поплакала на родных могилках на Ваганьковском кладбище, по соседству с домом, и уехала с Алексеем в Техас, ни разу об этом не пожалев. Она была последней из рода, кто в разное время покинул Россию. Уцелевшие потомки были разбросаны по всему миру — от Парижа, Цюриха и Берлина до Далласа и Сиднея.