Лев Кузьмин - Чистый след горностая
— Затем, что я хочу съездить к маме. Накануне вечером уеду, ночью побуду у мамы, а к утру и домой вернусь. Ладно?
Шурка — бестолковый и маленький — сразу же надулся:
— Ничего не ладно. Я к маме тоже хочу.
Наташка — побольше, поумнее — спросила:
— Ой, Леня! Да как поедешь-то? Тебе билета не продадут и ночью в больницу не пустят.
— А я с бойцами. А в больнице попрошу, скажу: «С работы!» — пустят. Ты, Наталья, не бойся. Я быстро обернусь. А от вас маме поклон передам; знаешь, как мама обрадуется!
— Где он, поклон-то? У нас поклона нет, — опять пробубнил сердитый Шурка.
Наташка прыснула:
— Эх ты, Шурка-жмурка! Не понимаешь ничего. Это только так говорится — «поклон», а на самом деле мы каравай маме пошлем. Вот он испечется, и пошлем. Верно, Леня?
— Верно!
Шурка наконец милостиво согласился:
— Ну, ладно, поезжай. Только и нам дай каравая попробовать.
Настроение у всех поднялось, да тут и каравай напомнил сам о себе. В кухне запахло горелым, я кинулся к печной заслонке.
— Ну, — говорю, — готово. Доставайте нож, будем пробовать.
А сам выхватил заслонку; обжигаясь, уронил; подул на пальцы; схватил кочергу и давай вытягивать из печного нутра сковороду.
Тяну, смотрю и глазам не верю! На сковороде вместо каравая черная лепеха, и от нее столбом валит синий дым.
— Воды! — кричу я Наташке. — Воды! — И пока она искала кружку, сам сдернул с гвоздя полотенце, обмакнул в полное ведро и накинул на каравай. От полотенца пыхнул пар, каравай зашипел, потом все стихло.
— Вот, елки-палки, чуть не сгорел, — сказал я и немного погодя приподнял полотенце. Каравай уже не дымился, лишь на чистом полотенце отпечатался темный круг.
Я взял нож, проткнул угольную корку, из дырки опять фукнул пар.
— Ага! Внутри-то не сгорело, — сказал я и развалил ножом каравай пополам. Развалил, раздвинул обе половинки — из них на стол потекло горячее тесто.
Шурка макнул в тесто палец, отдернул, засмеялся:
— Ну и каравай!
Я шлепнул Шурку по руке — не лезь! Шурка заревел, а Наташка вздохнула!
— Эх, Леня. Муки-то сколько перевел. В больницу маме что теперь повезешь?
— Не бурчи! Сам знаю. Из этого теста я блин для мамы завтра испеку. А сейчас — спать, спать на печку полезайте. Нынче печка вон какая теплая, зря топил, что ли?
А на самом исходе ночи я услышал громкий стук, дребезжание. Стучало так, словно кто колотил по печной заслонке. «Надо же, — подумал я, — во сне и то заслонки снятся», — повернулся на другой бок, а стук раздается вновь. Он все громче и громче. И, слышу, гремит не заслонка, а кто-то бухает в оконную раму, да так здорово, что все стекла ходят ходуном.
Кто это? Неужели мама приехала?
Я вскочил на четвереньки, нашел в потемках край печки, нашарил ногою приступок, спрыгнул на пол, подбежал к окну. Стекла от кухонного тепла растаяли, и вижу: маячит на морозном лунном свету какой-то мужик. Ворот у него поднят, лицо замотано шарфом, кто такой — не понять.
Я ответно стукнул, мужик присунулся к окну. И тут гляжу: да это же вроде Валерьян Петрович? Ну конечно, он и есть!
Я кинулся открывать дверь. Одной рукой скидываю крючок, другой включаю свет, а гость уже на пороге. Он чуть не бегом вбежал в дом, впустил за собой холод, застучал мерзлой обувью, крепко захлопнул дверь, обернулся и вот встал — ну, вылитый Дед Мороз!
Шарф и шапка у него заиндевели, иней топорщится вокруг губ, словно борода, и даже на бровях иней и на ресницах иней.
— Ой, Валерьян Петрович, откуда вы?
— Погоди, Ленька, сейчас… — просипел он простуженно, скинул прямо на пол рукавицы и стал искать на подбородке завязку шапки. Ищет, а пальцы не гнутся и все не могут ухватить узелок.
— Ну-ка, дерни, — подставил он мне подбородок. Я дернул узел, и шапка развязалась. Он скинул ее, размотал шарф, утер ладонью лицо, и борода исчезла. Только нос так и остался ярко-розовым, а толстые щеки — словно натертые свеклой.
— Уф, — говорит, — теплота у вас какая, прямо Африка! Ну и дрыхнуть ты, Ленька, здоров! Я чуть все окна не высадил.
— Да нет, — отвечаю, — не очень здоров. Я бы и сам теперь встал. Мне на работу скоро. Но вы-то откуда?
— Откуда? — И тут, смотрю, Валерьян Петрович становится совсем прежним Валерьяном Петровичем. Глаза хитро прищурились, озябшие лиловые губы смеются: — Откуда? Чуть не с того света, Ленька. С тормозной площадки.
— Как, — говорю, — так?
— А так. В управление дорожных школ ездил, тетради добывал. Тыщу штук достал! Достать-то достал, а домой ехать не на чем. Вот и занесла меня нелегкая к охраннику на товарняк, на тормозную площадку. Ох, и наплясался я, Ленька, — всю жизнь так не плясывал!
Он ходит в пальто по комнате, дует в ладони, посмеивается, а я как подумал об этой самой площадке, о том, как летит она с грохотом сквозь морозную ночь, а ледяной ветер хлещет, бьет, лупит по ней так и сяк, и охранник в бараньем тулупе свернулся там зябким калачиком, а Валерьян Петрович в своем драповом полупальто мечется, прыгает, жмется, ищет хоть какого-нибудь укрытия, а укрытия никакого там нет, и терпеть надо не час, не два, а целых четыре, — и у меня самого даже заломило кости.
— Ну, Валерьян Петрович, я бы там не выстоял. Я бы там пропал, замерз бы насмерть. Да вы раздевайтесь, раздевайтесь. Хотите, самовар поставлю?
И я сразу кинулся на кухню, зазвенел о ведро ковшом, загремел самоваром, а Валерьян Петрович кричит:
— Не надо! Я на минуту. Я вам от мамы поклон привез.
Я чуть не обронил холодный самовар на ноги, бросился обратно:
— Правда?
— Почему же не правда? Вот, пожалуйста, доказательство.
Валерьян Петрович распахнул пальто. Распахнул, а там у него перепущен через плечи шнур, а на шнуре плоский пакет в белой тряпке.
— Извини, брат, за такой способ. Рук две, а в руках были тетради.
Он положил пакет на стол, а с печки раздался Шуркин голос:
— Гляди, Наташка, гляди! Вот он какой, поклон-то. В тряпочке. А ты говорила: «Просто так!»
Валерьян Петрович привстал на носки, заглянул на печку:
— Проснулись, главные жители?
— А мы давно проснулись. Мы давно все слышим, — сказали ребята и полезли с печки.
И вот мы с Наташкой теребим гостя, спрашиваем: «Как мама? Когда приедет?» А Шурка давит ладошкой пакет, говорит:
— Там хрустит что-то.
— Не знаю, что там хрустит. Сами посмотрите. А мама ваша идет на поправку, и тебе, Ленька, от нее привет и благодарность.
— А мне? — говорит Шурка.
— Тебе в первую очередь.
— И мне? — спрашивает Наташка.
— И тебе.
А мне даже жарко стало от таких хороших слов, и я бормочу:
— Чего уж там… Чего уж… Какая благодарность… Я вот и съездить-то к ней все не могу.
— А ездить она и не велела. Она сама скоро приедет, недельки через полторы.
— Через полторы? — пригорюнилась Наташка. — Ой, как долго. У меня все терпелочки кончились.
— Потерпишь, — сказал я солидным голосом. — Ты лучше спроси, как хоть там в больнице. Кормят-то хорошо, досыта?
Валерьян Петрович посмеиваться перестал, развел руками:
— Так ведь как везде, Леня. По карточкам. Надо бы лучше, да сам знаешь…
— Исхудала мама?
— Болезнь никого не красит.
Валерьян Петрович хотел еще что-то сказать, да тут вдруг Шурка радостно пискнул и говорит:
— Ой!
А Наташка тоже:
— Оё-ёй!
Я обернулся и вижу: пакет они распороли, а из пакета… А из маминого пакета сыплются сухари! Сухарей много. Целая горка. Ребята изумленно трогают их, а потом как запрыгают, как завизжат:
— Мама хлеба прислала! Мама нам хлеба прислала!
Я смотрю на сухари и говорю:
— Что это? Неужто она? Зачем же вы взяли, Валерьян Петрович?
А он тоже смотрит, плечами пожимает!
— Так ведь не знал же я! Она без меня пакет зашивала.
Я чуть не заплакал!
— Эх, Валерьян Петрович, Валерьян Петрович, надо было посмотреть. Ведь это же она и там, в больнице, для нас свой хлеб прячет.
А маленьким хоть бы что. Поморгали, послушали да и говорят:
— Леня, а можно мы попробуем?
Я махнул рукой:
— Пробуйте! Ешьте. Не отправлять же назад.
Они принялись нахрустывать сухарями, на рожицах у них счастье, а у меня на душе — мрак. Ведь это я их собирался накормить хлебом, а вышло так, что накормила их опять мама.
Валерьян Петрович тоже стоял грустный, потом он поднял с табурета шарф, шапку:
— Ладно, Леня. Мне надо идти. У меня в дежурке на вокзале тетради остались. Я к вам завтра зайду.
Он направился к двери, я пошел его провожать. Но у порога он остановился, глазами показал на стол, на сухари, на ребят и тихо сказал:
— Маме твоей, Ленька, цены нет. Помни об этом всю жизнь. Всю, до последнего денечка.
Я опустил голову, он потрогал мои волосы: