Михаил Герасимов - Пробуждение
Пасхальные дни были омрачены большой неприятностью. В полках, стоявших на позиции, нашлись люди, которые пренебрегли совестью и честью русского солдата и братались с немцами. Это продолжалось несколько дней. Никаких мер против братания принято не было: то ли наше начальство растерялось, то ли были еще какие-то веские основания.
Я решил посмотреть на братание. Причина для поездки была вполне основательна: мой большой приятель по школе прапорщик Иннокентий Костояров командовал сотней в братавшемся полку.
Командир батальона подполковник Белавин относился ко мне очень доброжелательно и даже иногда разрешал проехаться на его коне, тем более, что сам он избегал ездить верхом.
Я обратился к нему. Белавин зорко посмотрел на меня своими умными прищуренными глазами.
— Берите коня. Развлекитесь, юноша (это было его обычное название для меня). Когда вернетесь, расскажете, что интересного видели.
Ни одного слова о братании ни им, ни мною произнесено не было.
Я проехал хорошо знакомыми дорогами прямо к землянке Костоярова. Кенка в белоснежной рубашке с засученными рукавами, открытой шеей сидел у землянки на скамейке за грубым столом, сделанным солдатами при помощи топора, и распивал кофе, свой любимый напиток.
— Мишка, друг, — обрадовался он, — вот хорошо, что ты приехал. А у нас тут черт знает что творится, — уже не так радостно закончил он.
Своими словами он выручил меня, так как прямо сказать ему, что я приехал посмотреть на братание, мне было неудобно, да и Кенку я любил, и видеть его было мне приятно.
— А что такое?
— Разве у вас ничего не слышно? — подозрительно спросил Кенка.
— Слышали кое-что, да не придали значения. Брось, Кенка, об этом. К тебе гость приехал за пятнадцать верст, а ты, вместо того чтобы угостить чем-нибудь, угощаешь его какими-то слухами.
— Слухами?! Эти слухи у меня вот где, — недовольно похлопал себя по шее Кенка, снимая свое неразлучное пенсне. — Ну черт с ними! Ты прав! Абдулин! — крикнул он денщику, привязывавшему моего коня к скобе, специально вбитой для этой цели в сосну, — тащи сюда, что осталось, да стол накрой чем-нибудь.
Юркий татарин накрыл стол простыней, появились почти не тронутая пасха, остаток желтого кулича, разные колбасы и две наполовину опорожненные бутылки. Я подсел к все еще недовольному Кенке. Выпили по чарке, поздравили друг друга, вспомнили старое. Вино было хорошее, крепкое, в меру сладкое. От него как-то приятно делалось внутри.
— Чего ты все хмуришься, Кенка?
— Не могу, брат, забыть, что сейчас между окопами наша солдатня обнимается с немцами.
— Ну уж и обнимается!
— Сам видел и вчера, и сегодня.
Выпили еще. Кенка все не мог успокоиться.
— Хочешь, пойдем посмотрим?
— Стоит ли? Картина-то, ты сам говоришь, малоприятная.
— Ты понимаешь, не думал я, что моя одиннадцатая будет как все.
— Люди везде одинаковы.
— Я с ними, чертями, жил душа в душу, а они... — Кенка махнул рукой.
— Ну, черт с ними! Давай пройдем посмотрим, — небрежно согласился я.
На позиции стояла невиданная тишина: не слышалось ни единого орудийного или ружейного выстрела. Просто не фронт, а тыловая деревня. Мы шли не ходом сообщения, а по верху и когда выбрались на бруствер переднего окопа, перед нашими взорами раскинулась широкая долина Щары, усеянная огромным количеством солдат, стоявших и ходивших большими толпами и отдельными группами. Я внимательно разглядывал братание. Конечно, обнимающихся с немцами наших солдат я не увидел. Немцы даже не соприкасались с нашими вплотную. Между ними проходила как бы нейтральная полоса шириной, как мне показалось, шагов в двадцать. Иногда от нее к немцам или от немцев к нам шел солдат, что-то передавал и что-то получал взамен. Если это было братание, то все-таки какое-то настороженное, не до конца искреннее и доверчивое.
— А знаешь, Кена? По-моему, наши солдаты, да и немцы, просто интереса ради устроили перемирие, но до братания здесь еще далеко. Смотри! Обе стороны довольно насторожены!
— Я видел другое, видел, как обнимались.
— Может быть, отдельные солдаты. Вот сколько я ни смотрю, все их разделяет полоса шагов в двадцать, не меньше.
От толпы братающихся к окопам и от окопов к толпе беспрерывно двигались отдельные солдаты и небольшие группы.
— Кена, разреши мне поговорить с некоторыми солдатами.
— Сделай милость! — пробурчал Костояров.
Я остановил пожилого солдата, проходившего мимо и торжественно отдававшего честь, отбивая ногу.
— Подойди сюда, братец.
Солдат подошел, держа руку у козырька.
— Опусти руку. Скажи, ты был там? — махнул я рукой в сторону немцев.
— Так точно. Интересовался.
— Чем же ты интересовался?
— Интересно, ваше благородие, как немцы выглядят.
— Ну и что же ты увидел?
— Да что, ваше благородие. Солдаты ничего, вроде нас, только что похлипче, а ундера, фитфебели злыми глазами смотрят, ряшки красные, один даже, извиняюсь, с брюхом, как у бабы на сносях.
— О чем же говорят солдаты с немцами?
— Дык какой разговор может быть, ваше благородие? Так руками машут, на пальцах показывают. Немцы кричат: «Рус, рус, камрад», ну и мы им: «Камрад, камрад». Меняются ребята: немец — часы, наш — булки с колбасой, наш — нож, а немец — бутылку, шнапс, значит. Видно, кормют у них хуже нашего.
— А еще ни о чем не говорили? Солдат несколько смутился.
— Показывали, ваше благородие, — неохотно сказал он. — Руки поднимут и к себе машут, а наши тоже руки подымают и к себе машут. Немцы головой трясут. А то показывают: погоны снимают, едут на телеге, обнимают, значит, бабу, щеку на руку и спят вроде. Понятно конечно! Дескать, войну по боку, домой, к бабе. Наши грохочут, им тоже показывают не хуже, ребячий плач еще! Немцы смеются, «гут, гут» лопочут — это по-нашему «хорошо» значит. Вот и все, ваше благородие!
— А не обнимались с немцами наши солдаты?
— Вот чего не видал, то не видал, ваше благородие.
Я отпустил солдата.
— Ну как, Иннокентий Андреевич, не изменилось ваше уважаемое мнение?
— Черт их знает! Солдат говорит одно, но я-то собственными глазами в этот же бинокль видел другое.
— Давай поговорим еще с солдатами?
— Ты говори. Я не буду: мне на них смотреть тошно!
— Ну-ну, не сердись, Юпитер, ты уже неправ. Не такой плохой народ твои солдаты. Просто устали они от войны, о доме думают. Меня интересует другое: как все это дело началось. Пусть кто-то начал это, но ведь он должен был условиться с противной стороной. А это, по-моему, исключается.
— Верно, Миша! Нужно подумать.
Я остановил еще трех солдат. Все они ничего нового не могли сказать. Кто и как начал братание, они объяснить не могли.
Мы вернулись к землянке Костоярова. Нашли там его младшего офицера — прапорщика Клюкина, молодого, совсем мальчика, но не по годам серьезного.
— Знаете, Иннокентий Андреевич, — говорил он, когда мы уселись за кофе с пасхой и другими прелестями, — мне кажется, что братание началось стихийно. Я опросил многих солдат и унтер-офицеров. Никто ничего путного мне сказать не мог.
Клюкин сделал длинную паузу, задумчиво размешивая сахар и сгущенное молоко. Было ясно, что он хочет что-то сказать, но не решается.
После молчания, становившегося неловким, он оглянулся, осмотрел нас и медленно продолжал:
— Правда, один солдат слышал, а от кого забыл, будто кто-то из наших солдат вылез на бруствер и стал махать немцам фуражкой. Немцы не стреляли. Тогда вылезли уже несколько человек и тоже стали махать фуражками. Немцы не только не стреляли, но сами вылезли на бруствер и тоже махали своими картузами. Потом наши осмелели, прошли за проволоки. Немцы тоже. А результат известен.
— А кто этот солдат, который слышал?
— Иннокентий Андреевич! Вы мне верите?
— Что за вопрос?
— Михаила Никаноровича я тоже немного знаю. Я не могу назвать вам этого солдата: слово дал. Но поверьте мне, что тут нет ничего, как бы это сказать, криминального, что ли. В противном случае я сам этого солдата препроводил бы к вам.
Клюкина мы любили, хотя знали его мало. Этот безусый бывший студент, несомненно, был русский человек и патриот. Немецкую военщину он ненавидел до глубины души, да и нашу военную среду не очень жаловал. Мне раньше казалось, что он большой либерал, да и Кенка думал то же самое. А теперь стало ясно, что Клюкин революционер. Я, к стыду моему, знал о революции и революционерах только по романам. Живого революционера в глаза не видел. Революционеры для меня были окутаны облаками романтики. И вдруг Клюкин, мальчик, хотя и серьезный, но все же мальчик, — революционер. Я уже по-новому взглянул на него. Значит, он тоже помышлял убить царя? Н-да! Правда, наш царь не представлялся мне великим человеком. Пожалуй, даже наоборот, но все же... Дальше цареубийства мои чнания о революционерах не шли. Но Клюкин так мало походил на террориста и бомбометателя! Он очень милый, образованный и думающий мальчик, но не террорист.