Анатолий Калинин - Возврата нет
Морозов гулко, как в трубу дунул, подтвердил:
— Спрошу.
Темно-карие небольшие глаза Еремина стали еще более задумчивыми, и он решительно, лишь немного помедлив, сказал:
— Все тот же. Труд. Я здесь тебе, Степан Тихонович, ничего нового не собираюсь открывать, это ты и сам давно знаешь. Кроме труда, никакого другого, более испытанного, метода нет. Правда, вы уже приступали к нему с этим ключом, и он вашего доверия не оправдал. Но тут же вы и отступились от него. Иначе говоря, обрадовались: иди, откуда пришел, плыви и дальше по воле своих пьяных волн. Ведь после этой злополучной простокваши вы уже не пытались его к какой-нибудь другой, менее ответственной, работе привлечь?
И опять Морозов с неприкрытой иронией сказал:
— У нас, Иван Дмитриевич, такой безответственной работы нет, чтобы ее можно было запойному пьянице поручить.
Но Еремин тут же быстро поинтересовался:
— И что же, после этой вашей репрессивной меры он теперь уже не пьет? Перестал?
Не ожидая в этих словах Еремина никакого подвоха, Морозов чистосердечно сказал:
— Теперь он, Иван Дмитриевич, не просыпаясь, под крылечком сельпо спит.
— Ну вот, я же и говорю, что обрадовались и, в сущности, опять толкнули в объятия мелкобуржуазной стихии: плыви — может быть, и доплывешь до самого худшего берега. А там потом мы тебе опять рученьки свяжем и ради собственного спокойствия препроводим туда, где ты уже был.
Красная, упрямо согнутая шея Морозова еще гуще налилась кровью и посинела.
— Это вы, товарищ Еремин, предъявляете нам политическое обвинение за нечуткое отношение к власовцу?
— К бывшему, товарищ Морозов, к бывшему, — столь же сухо поправил его Еремин, — и уже наказанному за это Советской властью. Дети у него, у этого Ковалева, есть? — спросил он неожиданно и резко.
— Кажется, три мальчика.
— И, конечно, его жена чувствует себя с ним, как в раю? Другой на месте Морозова, может быть, и схитрил бы, чувствуя, куда ведут все эти вопросы. Но председатель кировского колхоза Морозов никогда не хитрил. С откровенностью он сказал то, что знал:
— В трезвом состоянии он с ней ничего, пальцем никогда не тронет и всегда помогает ей по хозяйству, а чуть выпьет — гоняется за ней с палкой. У соседей в погребе от него отсиживается. Детишек, правда, и пьяный не трогает.
Еремин мрачно усмехнулся:
— Достаточно, что они видят, как над их матерью расправу чинят. Вот, Степан Тихонович, и еще четыре новых жертвы этой вашей философии: если человек трудный, то долой его, прочь с глаз! И среди них трое малолетних детей, наша подрастающая смена. Его вы отдали во власть стихии, а их — под его власть. Пусть растут из них неучи, лодыри и такие же пьяницы, как их отец. Пусть потом тоже избивают своих жен и катятся вниз по той же дорожке… Потому что, Степан Тихонович, если мы человека бросили, его обязательно кто-нибудь подберет.
Морозов, поднимаясь, отодвинул стул, глухо сказал.
— У меня, Иван Дмитриевич, к вам вопросов больше нет.
Ни в его словах, ни в звуке голоса не чувствовалось, что уходил он от Еремина хоть сколько-нибудь переубежденный. Скорее наоборот! Ссутуленные плечи и упрямо склоненная на тугой шее голова говорили, что еще многое нужно, чтобы поколебать этого человека.
Подняв на него глаза, Еремин понимающе усмехнулся:
— Нет, Степан Тихонович, еще посиди. У тебя вопросов нет — у меня есть. Ты мне про одного власовца рассказал. Я тебе хочу про другого рассказать.
Морозов опять сел в той же позе на край стула, наклонив голову и согнув плечи. Всем своим видом он говорил, что ему некогда больше сидеть и продолжать этот разговор без всякой пользы. Казалось, каждую секунду он мог подняться и уйти.
* * *— Знал и я одного… Познакомился с ним в тех самых местах, где сейчас опять жарко. Погоди-ка! — вдруг сказал Еремин, поднимая от стола озадаченный и чем-то явно изумленный взгляд. — Получается же, что это было ровно двенадцать лет назад. Месяц в месяц, в ноябре сорок четвертого года. И числа почти совпадают. — Он взглянул на календарь на противоположной стене. — Сегодня четвертое, а это было седьмого. — Он немного помедлил, задумываясь, и твердо подчеркнул, опуская ладонь на крышку стола: — Да, седьмого. Я это запомнил потому, что в тот же день меня и ранило, и конец войны я уже встречал в госпитале, а не в своей роте… Ночью мы довольно благополучно переправились через Дунай и, продолжая наступление на Буду, неожиданно споткнулись, что называется, на ровном. Место действительно было ровное, какой-то огромный козий пустырь, весь в лебеде, и в конце его — пивоварня. На трубе пивоварни, на решетке, пристроился какой-то офицер в зеленой бекеше с пулеметом и укладывает нас на землю через каждые три шага. В бинокль мне его видно — молодой, холеный мадьяр с черными усами, — а снять его ни один наш снайпер не может. Молодой, а хитрый, осторожный, как лисовин. Мы бы, конечно, и по три шага перешли через этот пустырь, если бы они не пошли на одну подлость. Выгнали на пустырь с окраины Буды женщин с детишками и под их прикрытием перешли в контратаку. Из-за женских и детских спин стреляли. Как видно, твердо-решили выкупать нас в Дунае. А купаться, кстати, было уже поздновато: ноябрь, ветер и что ни день — дождь, с ветерком, с перехлестом. Бойцы моей роты, видя эту картину, как один, перестали стрелять, и у меня язык никак не поворачивается сказать это слово: «Огонь!» На минуту представь себе, Степан Тихонович, идет как раз посреди первой шеренги молодая мадьярка в белом платке, и за подол ее уцепился ручонкой черноглазый кудрявый сынишка лет семи или восьми, вылитый в мать, голова, как мерлушек. Наверняка нам было назначено в этот день пополоскаться в Дунае. И тут-то и случилось… Вдруг произошло что-то непонятное. Слышим, что за черт, в тылу у немецких и венгерских солдат поднялась какая-то суматоха, вспыхнула стрельба. Женщины с детишками сразу бегом бросились к нам, а солдаты шарахнулись от них в другую сторону. В общем, поднялась там у них какая-то невероятная паника, бегут солдаты, как овечья отара без пастуха, сбиваются кучами и поднимают руки кверху. Явно сдаются в плен, а кому — непонятно. Главное — повернулись лицом па запад и идут по пустырю с поднятыми руками. Никаких других наших частей, кроме моей роты, на этом участке не было, я это знал твердо. Признаться, от неожиданности я не сразу сообразил, что мне предпринять, но потом все же скомандовал атаку. К тому времени женщины уже успели добежать до нас, и мы их пропустили через свои боевые порядки. Добежала и эта молодая венгерка со своим кудрявым сынишкой. Глаза у нее были как у безумной. А все, оказалось, было очень просто. Оказалось, восстал у них в тылу власовский пеший эскадрон. Немцы подтянули их во второй эшелон для присмотра за салашистами, а власовцы, вероятно, сообразили, что как бы не опоздать им начать свои грехи перед Родиной отмывать. Они разоружают немцев и венгров, а бойцы моей роты давай власовцев разоружать. Могли бы, конечно, сгоряча и перестрелять: на своих изменников Родины солдаты приказ о гуманном отношении к военнопленным неохотно распространяли Но тут обстановка сложилась, замысловатая. Приводят бойцы ко мне их командира. Еще молодой и худой до последней степени парень, как будто на нем всю жизнь камни возили. Форма на нем только что из цейхгауза, какая-то дикая смесь: сукно немецкое, покрой мадьярский, а лампасы на штанах казачьи, русские. Немецкий автомат он, когда наши бойцы разоружали, отказался сдать и из-за этого был на волосок от смерти. Спрашиваю у него: «Ты командир?» — «Нет, говорит, товарищ капитан, нашего командира экадрона я пристрелил час назад, а меня выбрали вместо него». — «А ты кто?» — «Я советский военнопленный солдат». — «Это тебя в плену так выездили?» — «Да, говорит, в Норвегии. На лесоразработках». — «И поэтому ты решил завербоваться?»— «Нет, сперва я, товарищ капитан, из Норвегии бежал и попал в другой лагерь». Вижу, отвечает кратко, по существу, и чем-то к себе располагает этот парень. Но факт остается фактом: служил у врага. «Как же, — спрашиваю, — ты, русский солдат, напялил на себя эту шкуру?» — «У меня, говорит, товарищ капитан, не было другой возможности оружие в руки получить». — «И ты из него стрелял в своих?» На этот вопрос он мне ничего не ответил, только молча на меня посмотрел, и я, Степан Тихонович, ему поверил: не стрелял. Знаешь, Степан Тихонович, есть такие глаза — они никогда не лгут. Чистые, как у ребенка. Тебе, Степан Тихонович, не встречались люди с такими глазами?
— Я, Иван Дмитриевич, в глазах не очень разбираюсь.
У Еремина слегка дрогнули брови, на лицо набежала тени.
— Я ему поверил. Должно быть, он это почувствовал и повеселел. «Разрешите, товарищ капитан, мне этого пулеметчика в бекеше с трубы снять?» — «Его, — отвечаю, — не так-то просто снять: как чувствует, когда его на мушку берут, и прячется за выступ трубы. Костоусов, наш лучший снайпер, не сумел. Придется артиллеристов просить сшибить эту бекешу вместе с трубой». — «Стоит ли, товарищ капитан, из-за этого гада артиллерию беспокоить? Его можно и так сшибить». Понравились мне эти слова. Спрашиваю, как же он предполагает это сделать? А он у меня спрашивает: «Видите, по трубе эта железная стремянка ползет?» Это были уже не простые слова, человек, не задумываясь, на смерть был готов. Признаюсь, Степан Тихонович, не захотелось мне, чтобы этот парень умирал. Форма на нем по недоразумению была чужая, а сердце под ней оставалось советское, русское. «Ерунда, говорю, тебе по этой стремянке никогда но добраться». — «А вы прикажите, товарищ капитан. Только замените мне, если можно, этот трофейный автомат на наш». Эту просьбу, Степан Тихонович, мне было трудно выполнить, и я ему ответил: «Ты же знаешь, что советское оружие может иметь только советский солдат». — «А я, товарищ капитан, и есть советский». И опять взглянул на меня своими правдивыми глазами. Короче, приказал я выдать ему наш ППШ. Ухватился он за него, как ребенок за игрушку, и побежал через пустырь к этой проклятой трубе. А тут вскоре меня и накрыло из «фауста», и я этого человека так больше и не видел. А жаль!.. Так и не знаю, что с ним дальше сталось. Добрался ли он до этого мадьярского фашиста на трубе, довоевал ли потом с тульским автоматом до конца войны или же опять оказался в плену и мыкается где-нибудь по лагерям для перемещенных лиц. Ну, а если это так, то должен этот парень рано или поздно вырваться. — В голосе у Еремина просквозило что-то виноватое, он как будто в чем-то оправдывался. — Разговаривал я с ним каких-нибудь десять-пятнадцать минут и фамилию не успел узнать, а запомнил его, помню до сих пор. Особенно глаза! Какие-то они у этого парня были, как родниковая вода, и смотрят тебе прямо в душу. Ни за что не поверю, что он тогда мне солгал!