Эрнест Хемингуэй - По ком звонит колокол
— Ты когда-нибудь ходишь в Сеговию?
— Qué va. С моим-то лицом? Такое лицо раз увидишь, навсегда запомнишь. Хотела бы ты быть уродиной, моя красавица? — спросила она Марию.
— Ты не уродина.
— Vamos, не уродина. Я уродиной родилась. И всю жизнь была уродиной. Ты, Inglés, ничего не понимаешь в женщинах. Ты знаешь, каково это женщине — быть безобразной? Знаешь, каково это — быть уродиной всю жизнь, а чувствовать себя красивой? Чуднóе это чувство. — Она сунула в воду другую ногу и тут же отдернула ее. — Ух, как холодно! А вон трясогузка. — Она показала на серую пичужку, прыгавшую на камне выше по ручью. — Что за птица! И петь не поет, и в пищу не годится. Дергает хвостом, только и всего. Дай мне покурить, Inglés, — сказала она, взяла папиросу, вынула из кармана кофты кремень и огниво и закурила.
Она попыхивала папиросой и смотрела на Марию и на Роберта Джордана.
— Чуднáя штука жизнь, — сказала она и выпустила дым через ноздри. — Из меня бы получился хороший мужчина, а я женщина, и к тому же уродливая. Но меня многие любили, и я многих любила. Чудно! Слушай, Inglés, это интересно. Посмотри на меня, на уродину. Смотри внимательней.
— Ты не уродина.
— Qué no?[26] Не лги. Или… — она засмеялась своим грудным смехом, — или тебя тоже начинает пронимать? Нет. Я пошутила. Нет. Смотри, ведь я уродина. А все же и в уродине бывает что-то такое, от чего мужчина слепнет, когда полюбит. Слепнет и он, и ты сама тоже. А потом приходит день, когда ни с того ни с сего он вдруг видит, что ты уродина, как оно и есть на самом деле, и перестает быть слепым, и тогда ты тоже видишь себя такой, какой он тебя видит, и то, что в тебе было, уходит, а вместе с этим уходит и мужчина. Поняла, guapa? — Она погладила девушку по плечу.
— Нет, — сказала Мария. — Потому что ты не уродина.
— Ты головой рассуди, а не сердцем, и слушай, — сказала Пилар. — Я рассказываю интересные вещи. Ведь тебе интересно, Inglés?
— Да. Но нам нужно идти.
— Qué va, идти. Мне и здесь хорошо. Потом… — продолжала она, обращаясь теперь к Роберту Джордану, точно учительница к классу, точно читая лекцию, — потом проходит немного времени, и вот у тебя, даже если ты такая уродина, как я, такая, что хуже и не придумаешь, опять появляется и потихоньку растет это «что-то» — дурацкое чувство, будто ты красивая. Растет и растет, точно кочан капусты. А потом, когда оно уже совсем окрепнет, попадаешься на глаза другому мужчине, и ему кажется, что ты красивая, и все начинается с самого начала. Теперь уж, я думаю, у меня это прошло навсегда, но кто знает, может быть, и еще раз так случится. Тебе повезло, guapa, что ты не уродина.
— Нет, я уродина, — возразила Мария.
— Спроси его, — сказала Пилар. — И не лезь в воду, ноги застудишь.
— Если Роберто говорит, что нужно идти, лучше пойдем, — сказала Мария.
— Подумаешь! — сказала Пилар. — Для меня это так же важно, как для твоего Роберто, но я говорю: мы можем спокойно отдохнуть здесь, у ручья, потому что впереди времени много. Кроме того, мне хочется поговорить. Это единственное, что у нас осталось от цивилизации. Чем же нам еще развлекаться? Разве тебе не интересно меня послушать, Inglés?
— Ты очень хорошо говоришь. Но есть многое другое, что меня интересует больше, чем разговоры о красоте и об уродстве.
— Тогда давай говорить о том, что тебя интересует.
— Где ты была, когда началось движение?
— В своем родном городе.
— В Авиле?
— Qué va, в Авиле!
— Пабло сказал, что он из Авилы.
— Он врет. Ему хочется, чтобы ты думал, будто он из большого города. Нет, я вот откуда. — И она назвала город.
— Что же там у вас было?
— Много чего, — сказала женщина. — Много. И все страшное. Даже то, чем мы прославились.
— Расскажи, — попросил Роберт Джордан.
— Это все очень жестоко, — сказала женщина. — Мне не хочется рассказывать при девушке.
— Расскажи, — повторил Роберт Джордан. — А если ей не годится слушать, пусть не слушает.
— Я все могу выслушать, — сказала Мария. Она положила свою руку на руку Роберта Джордана. — Нет такого, чего мне нельзя было бы слушать.
— Не в том дело, можно или нельзя, — сказала Пилар. — А вот следует ли говорить об этом при тебе, чтобы ты потом видела дурные сны.
— От одних рассказов мне ничего не приснится, — ответила ей Мария. — Ты думаешь, после всего того, что с нами было, мне приснится дурной сон от одного твоего рассказа?
— А может быть, тебе, Inglés, будут сниться дурные сны?
— Давай проверим.
— Нет, Inglés, я не шучу. Тебе приходилось видеть, как все начиналось в маленьких городках?
— Нет, — сказал Роберт Джордан.
— Ну, значит, ты ничего не знаешь. Ты видишь, во что превратился Пабло, но поглядел бы ты, какой он был тогда!
— Расскажи!
— Нет. Не хочу!
— Расскажи.
— Ну, хорошо. Расскажу всю правду, все как было. А ты, если тебе будет тяжело, останови меня.
— Если мне будет тяжело, я перестану слушать, — ответила ей Мария. — Хуже того, что я знаю, ведь не может быть.
— Думаю, что может, — сказала женщина. — Дай мне еще одну сигарету, Inglés, и начнем.
Девушка прилегла на поросшем вереском берегу ручья, а Роберт Джордан вытянулся рядом, положив под голову пучок вереска. Он нашел руку Марии и, держа ее в своей, стал водить ею по вереску; потом Мария высвободила свою руку и ладонью накрыла руку Роберта Джордана, и так они лежали и слушали.
— Рано утром civiles, которые сидели в казармах, перестали отстреливаться и сдались, — начала Пилар.
— А вы брали казармы приступом? — спросил Роберт Джордан.
— Пабло со своими окружил их еще затемно, перерезал телефонные провода, заложил динамит под одну стену и крикнул guardia civil, чтобы сдавались. Они не захотели. И на рассвете он взорвал эту стену. Завязался бой. Двое civiles были убиты, четверо ранены и четверо сдались.
Мы все залегли, кто на крышах, кто прямо на земле, кто на каменных оградах или на карнизах, а туча пыли после взрыва долго не рассеивалась, потому что на рассвете ветра совсем не было, и мы стреляли в развороченную стену, заряжали винтовки и стреляли прямо в дым, и гам, в дыму, все еще раздавались выстрелы, а потом оттуда крикнули, чтобы мы прекратили стрельбу, и четверо civiles вышли на улицу, подняв руки вверх. Большой кусок крыши обвалился вместе со стеной, вот они и вышли сдаваться. «Еще кто-нибудь остался там?» — крикнул им Пабло. «Только раненые». — «Постерегите этих, — сказал Пабло четверым нашим, которые выбежали из засады. — Становись сюда. К стене», — велел он сдавшимся. Четверо civiles стали к стене, грязные, все в пыли и копоти, и четверо караульных взяли их на прицел, а Пабло со своими пошел приканчивать раненых.
Когда это было сделано и из казарм уже не доносилось ни стона, ни крика, ни выстрела, Пабло вышел оттуда с дробовиком за спиной, а в руках он держал маузер. «Смотри, Пилар, — сказал он. — Это было у офицера, который застрелился сам. Мне еще никогда не приходилось стрелять из револьвера. Эй, ты! — крикнул он одному из civiles. — Покажи, как с этим обращаться. Нет, не покажи, а объясни».
Пока в казармах шла стрельба, четверо civiles стояли у стены, обливаясь потом, и молчали. Они были рослые, а лица, как у всех guardias civiles, вот такого же склада, как и у меня. Только щеки и подбородок успели зарасти у них щетиной, потому что в это последнее утро им уже не пришлось побриться, и так они стояли у стены и молчали.
— Эй, ты, — крикнул Пабло тому, который стоял ближе всех. — Объясни, как с этим обращаться.
— Отведи предохранитель, — сиплым голосом сказал тот. — Оттяни назад кожух и отпусти.
— Какой кожух? — спросил Пабло и посмотрел на четверых civiles. — Какой кожух?
— Вон ту коробку, что сверху.
Пабло стал отводить ее, но там что-то заело.
— Ну? — сказал он. — Не идет. Ты мне соврал.
— Отведи назад еще больше и отпусти, он сам станет на место, — сказал civil, и я никогда не слышала такого голоса. Серый, серее рассвета, когда солнце встает за облаками.
Пабло отвел кожух назад и отпустил, как его учили, кожух стал на место, и курок был теперь на взводе. Эти маузеры уродливые штуки, рукоятка маленькая, круглая, а ствол большой и точно сплюснутый, и слушаются они плохо. А civiles все это время не спускали с Пабло глаз и молчали.
Потом один спросил:
— Что ты с нами сделаешь?
— Расстреляю, — сказал Пабло.
— Когда? — спросил тот все таким же сиплым голосом.
— Сейчас, — сказал Пабло.
— Где? — спросил тот.
— Здесь, — сказал Пабло. — Здесь. Сейчас. Здесь и сейчас. Хочешь что-нибудь сказать перед смертью?
— Nada, — ответил civil. — Ничего. Но это мерзость.
— Сам ты мерзость, — сказал Пабло. — Сколько крестьян на твоей совести! Ты бы и свою мать расстрелял!
— Я никогда никого не убивал, — сказал civil. — А мою мать не смей трогать.