Виктор Положий - Пепел на раны
Садясь, Зельбсманн и не взглянул на Михайлича.
«Теперь-то я должен говорить. Я скажу, что иначе не могу, я скажу, что если бы я мог ожить после смерти, то снова и снова брал бы в руки оружие, так и скажу…»
Михайлич поднялся, поднялись и охранники.
«Все смотрят на меня и ждут. Что? Или у них в глазах надежда? Но глаз очень много, их не разглядеть. А дети?.. О себе ли думать, о своих принципах, когда дети?.. Спасти бы их, они вырастут, будут лучше, все поймут. Какое сейчас имеет значение: упадет на колени или героически погибнет мое маленькое „я“, если касается детей? Стоя там, о чем бы я думал? Нет, я бы там не стоял… Если бы там находились мои товарищи, они бы меня поняли. А вы, вы, дорогие мои залесцы, поймете? Старики, женщины и дети, неграмотные, забитые шляхтой и придавленные к земле войной? Есть же разница, как помирать: сознательно или просто подставить голову, она, разница, и определяет, человек ты или ничто. Иосиф бы сказал: если ничто, незачем и мудрить, а если человек — тем более. Их понимание сняло бы с меня тяжесть? Снова о себе? Снять с себя? Вину? Какую? Перед кем? Перед истиной я чист, но когда вот так, с глазу на глаз? Плывет, все плывет… А тот комиссар знал бы, что сказать, тот бы знал. Тот, заглянувший в Сызрани в детский дом, мне минуло всего семь лет, и таких, как я, там собралось, словно мух, сирот, чьих отцов порубили белые, повесили куркудьские банды, подкосили голод и тиф, тиф и голод… Тот комиссар знал, почему все это, он знал, что за золото покупают за границей не хлеб, а паровозы. Тот комиссар знал. Кто был никем, тот станет всем, понимаете, товарищи? Не во мне суть! Не имеем мы права предать свое будущее, оно поднимется из огня, а в огне тенистых тропинок нет, и деваться здесь некуда…»
Мюллер еще раз взмахнул рукой.
Когда с первой партией управились, Зельбсманн повернулся к Михайличу.
— Сознаюсь, другого я от вас и не ожидал, и, честно говоря, в глубине души доволен. Не вздумайте плевать на меня, это будет выглядеть вовсе по-детски. Так вот. Другого я и не ожидал. И не потому, что сделать что-либо вы были беспомощны и бессильны. Действительно, что вы могли предпринять? Тут и я бы ничего не смог, акция должна быть проведена независимо от моих желаний. Между прочим, на данном отрезке истории я — обычный функционер и вынужден, не то слово, обязан подчиняться объективным условиям, чтобы не прослыть мечтателем. Независимо от своих полномочий я должен отчитаться о своих действиях от и до. Эта группа все равно подлежала расстрелу, никакие мои умозаключения не убедили бы в противном ни Мюллера, ни его солдат…
— Не слушайте это ничтожество, Михайлич, — прервал Зельбсманна Христюк. — Вы когда-нибудь слышали о комплексе неполноценности? Перед вами тип с его ярко выраженными признаками. Вы не знаете, почему он из кожи лезет перед вами, Михайлич? Думаете, поставил цель перетянуть в свою веру? Чепуха! Он боится вас подсознательно, у него животный страх перед вами. Не смерти, нет, — он за свою идею дрожит. И не вас, а самого себя убеждает в ее истинности, исключительности, это же ясно, как божий день. Вы всего лишь антитеза, при всех потугах на сверхчеловека он даже существовать не может обособленно. Это же смешно…
— Понимаю, Иосиф. Но когда недоноски объединяются… представляешь, на что они способны? Сам ведь убедился.
— Наконец-то немой заговорил, — засмеялся Зельбсманн, не обратив внимания на тираду Иосифа и слова Михайлича, — благо, голос-то ваш услышал. Но к делу. Сейчас залесцам еще раз объявят: кто наденет на рукав белую повязку, тот останется в живых. В живых! Кусок белой тряпки на рукаве — пропуск в жизнь. Жить! Жрать, пить, случаться, дышать — в грязи, в тине, но дышать! К чему им высокие принципы, будь то ваши или мои! Уж эту белую повязку, не доводя до конца акцию, я себе позволить могу. У меня найдется, чем отрапортовать начальству, хотя оно и не воспринимает подобные тонкости. Ведь со временем эти белоповязочники возненавидят друг друга за минутную слабость, и тогда не только партизанщиной — словом плохим по отношению к рейху не запахнет. Примитивный стыд будет вынуждать их забыть ту тряпку, и, не сговариваясь, они придут к соглашению о молчаливой покорности. Стадо всегда остается стадом, нужда в нем сохранится до тех пор, пока оно нас кормит и одевает, выполняя наши приказы. Я вам, Михайлич, об этом рассказывал.
Зельбсманн полез в карман за таблетками, а Михайлич и Иосиф видели, как полицаи, выполняя приказ полковника, двинулись к группам, которые ожидали своей очереди, — донести волю командования.
— Что вы больше всего хотели бы? — тихо спросил Иосиф.
— Я хотел бы оказаться сейчас на свободе, — не сразу ответил Михайлич. — Самое малое, двигать руками и ногами.
— После Невидимца такой роскоши они не позволят, — горько заметил Иосиф. — А я… я бы желал никогда не рождаться.
В это время к Мюллеру подбежал, запыхавшись, полицай и что-то спросил. Мюллер повернулся к Зельбсманну, они о чем-то заговорили раздраженно, потом Зельбсманн выбросил вперед три пальца.
Полицай побежал обратно, а Мюллер, выждав, пока посыльный добежал к толпе и крикнул, махая руками, засек время.
Руку Зельбсманн оставил на спинке сиденья, пальцы его почти касались плеча водителя; когда Мюллер засек время, они запрыгали, забарабанили, словно отсчитывали секунды. Михайлич невольно смотрел, не отрываясь, на эти тонкие длинные пальцы с редкими черными волосиками, и, видимо, почувствовав его взгляд, Зельбсманн перестал отсчитывать время, принялся наигрывать незамысловатую мелодию на воображаемом пианино, потом такое несерьезное занятие надоело, они выпрямились и начали медленно-медленно дрожать, сжимаясь в кулак, кулак сжался и, вдруг, взмахнув, опустился.
Мюллер выкрикнул команду и выстрелил в воздух из пистолета. Акция продолжалась…
— Видите ли, Михайлич, — сказал Зельбсманн в очередной пятнадцатиминутный перерыв. Он вышел из автомобиля, чтобы размяться, и стоял теперь напротив. — Видите ли, каждое явление нашей современности надо рассматривать и оценивать с вершины будущего. Каким бы он, сегодняшний день, ни получился, далекие, очень далекие наследники оправдают его, они, наши наследники, скажут: ну, что ж, во имя спасения цивилизации они поступили правильно.
— Убийца, ты лучше скажи, где твои белые тряпки, где?! — хрипло выдавил из себя Иосиф.
— Будут, — пожал плечами Зельбсманн, — дали мало времени, три минуты — ничто. Сейчас у нас пятнадцать минут, объявят всем еще раз, пусть хорошенько подумают. Тупой скот, в голове вращается всего лишь два колесика, да и то со скрипом, как тут принять решение в три минуты, в такой ситуации жизни не хватит, чтобы сделать выбор. Однако, философ, присмотритесь-ка получше: кое-кто эти белые, как вы изволили выразиться, тряпки имеет.
— Да, убийца, да. Но покажи мне, убийца, тупое стадо, покажи!
Белые повязки не появились ни после второго, ни после третьего захода.
Михайлич и Иосиф, которых силой вытолкали из машины, стояли не двигаясь, и поскольку никаких распоряжений не последовало, их оставили в покое; Зельбсманн, судя по всему, полностью потерял к ним интерес, стоял впереди, спиной к ним и смотрел, словно сейчас впервые увидел массовую казнь. Туда же смотрел и Иосиф, но, пожалуй, ничего не видел, глаза ему застлало, однако он не закрыл их и не отвернулся; Михайличу вдруг почудилось, что он начинает сходить с ума. Где-то в груди, глубоко внутри, со скрипом открылась форточка — он будто увидел ее прямоугольные очертания — и качнулась на ветру; вдох — выдох, скрип — скрип… Только этого не хватало, едва не произнес вслух. Вдохнул глубже, задеревеневшее лицо ожило; и даже когда громко засмеялся и поймал себя на том, что смеется, еще и тогда Михайлич не был уверен, что сходит с ума; Зельбсманн стоял напротив и внимательно вглядывался ему в лицо. Зельбсманн, будучи неплохим знатоком, первым уловил, что у Михайлича не все в порядке с головой, с нервами не все в порядке, и тогда, схватив Михайлича за отворот расстегнутой гимнастерки, Зельбсманн встряхнул его.
— Вы что же, — неожиданно звонко, как оборванная струна, завизжал Зельбсманн, в его широко открытых глазах Михайлич увидел не испуг и не злость, скорее, боль, — вы что же, считаете, мне для жизни не нужно того же, что и вам: есть, пить, любить, да?! Потрогайте — я из такого же мяса и таких же костей, тоже под дождем схватываю насморк, из такого же комка нервов, черт бы вас побрал!
Мои хлопцы досаждают мне, как и вам наши, и вся эта акция для меня, чтобы оправдать самого себя, свое, если вам угодно, поражение, можете радоваться, смеяться, но она не будет списана на таинственную славянскую душу, а лишний раз убеждает, что враг сильный, его следует уничтожать с корнем, прилагая к этому во сто крат больше усилий, но то, о чем я вам говорил, остается в силе, и, пока я жив, другому не бывать, и, пока я жив, найду себе последователей, которые и доведут дело до конца, нам на двоих дана одна жизнь — в этом вся мораль, философия, дьявол, бог! Я признателен вам за то, что открыли мне глаза.