Пехота - Александр Евгеньевич Никифоров
– Да нет. Это я так для разговору,– говорит сосед, – один остался, вот и проверяю, есть хоть кто живые, или нет.
– Да ничего, пронесло вроде, – отвечаю я, – а ты как, один?
– Серегу у меня наповал, даже не крикнул.
– Стахановца? – спрашивает Петр.
– Его. Царствие ему небесное.
Сергей был из этих мест, с берегов Волхова. Он любил поспать, засыпая в любом положение, как только выпадет свободная минутка. За эту привычку, и прозвали его «стахановцем». Стаханов, писали, мог сутками уголек на «гора» кромсать, а наш Серега спать.
Со стороны немцев раздается хлопок, привычно втягиваем голову в плечи. Минометная мина для нас, самое страшное оружие. Летит отвесно, сдуру может и в окоп влететь. В наступление от них большой урон, осколки траву стригут. Взрыв, перед окопом сноп пыли.
– Пожрали гансы, в твою коромысло, – ругается Петр.
У них распорядок четкий. Побегали, повоевали, пожрали. Теперь кинут пару тройку мин, и завалятся отдыхать. Мы пока светло, из окопов боевого охранения не вылезаем. Отдыхаем в окопах. У нас ночью пойдет движение. Нам принесут горячую кашу, махорку, патронов. Может, если повезет, так даже почту. Нальют «наркомовские». Днем здесь не то, что ходить, ползать опасно. Немец лупит на любой звук, а уж на голос, обязательно.
– Стемнеет, давай к нам, – вполголоса говорю соседу, – вместе, помянем Серегу.
Часа через два стемнеет. Мы вылезем с Петром из окопа, расстелем шинели, ляжем на спины. Будем лежать, молча, ощущая, как постанывая, будут медленно расслабляться наши мышцы, от постоянного напряжения в тесном окопе. Нам в глаза будут смотреть яркие звезды, конца лета 43 – го года. Не знаю, как Петр, а я всегда глядя на звезды, вспоминаю нашу деревню: отражение в озере берез, стоящих на высоком берегу, скамейку под ними, на которой прощались мы с Настей, перед моим уходом. Маму, вместе с другими сельчанами, провожающую нас крестным знамением, пока мы не скрылись за поворотом. Месяцем раньше, мы с ней вместе, так же провожали отца. Он воюет где-то рядом, но вот встретиться, пока не довелось. Дома остались четыре сестренки и брат. Я очень надеюсь вернуться. Мама не пишет, но я, читая между строк, понимаю, как им тяжело. Как они готовы вынести все, ради главного, чтоб мы не допустили врага. Она так и пишет, «мы потерпим, а вы сломите». Бедная моя мама, как же я люблю тебя. Молчаливую, хлопотавшую по хозяйству, ласково поругивающую играющую, и вечно путающуюся под ногами малышню. Я помню, как ты до боли сжимала мою руку, когда провожала свою раскулаченную семью. Как стояли мы всей деревней, провожая отправляемых в ссылку односельчан, родственников, прощаясь навсегда с рядом жившими людьми. Как переписывал всех, кто плакал, уполномоченный района. Как ходили мы, потом в соседнее село, к дедовскому, большому в два этажа дому, над которым развевался красный флаг. И помню, как по возвращению, ворчал на нас отец, участник Империалистической и Гражданской. Отстаивающий Петроград от Юденича в 19 году…..
– Попить осталось, – спрашивает Петр, сидящий на земляном приступке, и по кругу расставляющий в диске патроны. К автомату, подходят только два своих «родных» диска, остальные надо подбирать, часто не подходят.
4
Вот поэтому, лежат у нас прикрытые в нише, два чужих автомата, с подсумком плоских длинных магазинов. Диск «папаши» в бою не набьешь, не быстрое это, да и муторное дело.
А вот схватить эти, всегда успеем. А уж как их приголубим родными или чужими, никто разбираться не будет.
Я протягиваю Петру флягу. Он жадно пьет, делая большие глотки, потом протягивает мне. Я, не отрываясь, дотягиваю ее до дна. Скоро потемки, а там старшина, со свежей водой.
– Вернусь. Оженюсь с Марией, кучу детей настругаю, – мечтательно говорит друг,– За два – то года скольких потеряли. В деревню возвращаться некому. Я не помню, говорил тебе, что на Федьку – чупрыню, похоронка пришла?
Мы прозвали его «чупрыней», потому что его мать, пытаясь затащить его, домой, кричала на всю деревню, Сейчас же не придешь, всю чупрыню вырву. Он был на год младше нас. Мы уходили, а он жаловался на возраст. Теперь, остался «чупрыня», вечно молодой.
– Так это? Он с деревни-то уже двенадцатый кажись? – подсчитал я.
Первыми ушли, через две недели с начала войны, отец и еще тринадцать мужиков. Выли от горя, деревенские бабы, матери, жены, сестры, плакали младшие ребятишки. И молча, прикусывали губы мы, сдерживая, рвущиеся наружу слезы. Нам, старшим плакать нельзя, Мужики не плачут.
Нашу деревню еще миловали похоронки, когда через месяц, закинув тощие торбы за плечи, ушли мы с Петром. А сейчас, уже двенадцать, и конца не видно, ни с какого края.
– Войны-то еще без края, – словно подслушал мои мысли Петр, – скоро может и считать некому будет.
–Сломаем, – твердо говорю я, – не они первые, да, наверное, и не последние.
– Это я и без тебя знаю. А нас-то сколько ляжет.
– Много еще, положим,– соглашаюсь я, – но теперь уже поменьше, чем помнишь в ту зиму?
Суровая она была, я такой и не помню. Землю промерзла насквозь, лопаты звенели, как будто в металл били. В низких блиндажах спали слоями, согревая друг друга. Тогда померзло больше, чем погибло. Хоронили в мелких воронках, даже снаряды не пробивали морозную сталь земли. Хоронили, собирая вокруг редкие комья земли, глыбы снега. За полушубками и валенками на живых, стояла негласная очередь, кто первый носит за погибшим.
– Это – то я понимаю. Воевать подучились. Теперь вон, у нас с тобой и штыков нету. А то дуром перли, всех на него хотели нанизать,
–соглашается Петр, – половину в рукопашных положили.
– На Руси народу хватает. Мир переломать можем.
– В коммунисты тебе надо, – усмехается Петр, – вон, уже на мир замахнулся. И чего ты тут под Ленинградом третий год топчешься?
Петр, как и я, по матери, из семьи раскулаченных, а значит не особо надежный. Еще год назад, нас бы в один окоп не посадили, перемешали бы с благонадежными. Но война идет второй год, мы живые, и на всех нас благонадежных не хватает. А усмехается он потому, что в тех зимних боях, когда партячейка проводила закрытое партийное собрание, в теплом, нагретом блиндаже, нас, беспартийных, выгнали на мороз. Продрожав с полчаса в насмерть промерзшем окопе, выплюнув окурок, единственный источник тепла, он решился,
– В гробу я