Ванда Василевская - Барвинок
— Да…
— Ну вот. Поднимает она вздернутый носик, и с таким ожесточением, будто я ее худший враг, шепотом, хотя его комната была в другом конце коридора… Ну, разумеется, это была та угловая комната, помните, с двумя окнами?
— Помню, там лежал мой товарищ, раненный в голову.
— Раненный в голову? — задумался доктор. — Ах да, конечно, операция удалась, мы оперировали его во время налета… Такой долговязый, черный, капитан или, кажется, майор?..
— Майор. Ну и память у вас, доктор!
— Да, кое-что помнится… Кажется, всех помню, и тех, которых удалось спасти, и тех, которых не удалось…
— А с девушкой что? — прервал Петр воцарившееся на минуту молчание.
— С девушкой? Значит, так… Кулачки сжаты, и этот вздернутый носик… И знаете, таким громким, пронизывающим шепотом: «Доктор, что с ним такое? Сейчас же говорите, немедленно! Никакого вранья, никаких деликатностей, я требую немедленно сказать мне, что с ним!» Немедленно я не мог, никогда не известно, как человек примет удар. Я и говорю ей, чтобы зашла ко мне в кабинет. Так громко называлась моя каморка у входа: «Кабинет». Упирается. Нет, она никуда не пойдет. Она должна узнать, не сходя с места, сейчас же, немедленно. Вышла сестра Елена, как-то уговорила ее. Пришла она, стоит. Бровки нахмурены, даже странно, как такое белокурое и светлоглазое существо может столь свирепо выглядеть. И — что да как? Положение глупейшее. Не предупредили и вдруг — на! Неизвестно, кто ее пустил прямо в его палату. Начинаю издалека, окружным путем, об его руке. А она смотрит пристально, будто следователь на преступника. Слушает, а у меня самого руки трясутся от ее взгляда. Может, потому, что она такая молоденькая, оба они такие молодые… Ну, я, значит, о руке. А она как топнет ногой! «Не надо никакого вранья, я не хочу о руке! Я требую, я хочу знать, что с ним такое?» И близко-близко смотрит мне в глаза: ух, какие суровые голубые глаза! «Я хочу немедленно знать, от чего он умирает».
— А он? — не сообразил Петр. — При чем тут рука?
— Видите, была такая история… Малец был ранен в руку. Заживала она прекрасно, и он так радовался. При каждой перевязке он с такой гордостью смотрел на свою руку, будто заживление ран — это его огромная заслуга, его собственное изобретение.
— Так что же случилось?
— Видите ли, Петр Павлович, тут-то и зарыта собака… Рука… Рука заживала, но это не имело никакого, ни малейшего значения… Дело было не в руке…
— А в чем?
— В том-то и дело, что не в руке… У мальчика был перебит позвоночник. Торчали осколки, были расщеплены кости, затронут спинной мозг. Словом, нам, хирургам, делать было нечего. У него отнялись ноги, вниз от пояса это был уже труп, понимаете? А он ничего не чувствовал. Его пришлось положить в отдельной палате, несмотря на недостаток места, несмотря на эту страшную тесноту. Понимаете, никто бы не выдержал… А он ничего не знал. Читает книжки и радуется, что рука заживает, и все высчитывает, скоро ли выйдет из госпиталя, обратно на фронт, и мечтает, как будет жить после войны… Страшно он был молод и так сильно верил в свою жизнь, в великие дела, которые совершит… А всякая связь с жизнью была уж порвана и зачеркнуты все возможности. И только один он не отдавал себе в этом отчета. И к нему, не предупредив ни о чем, впустили эту крошку. Он ей о руке, что вот, мол, как хорошо она заживает, что его скоро отсюда выпустят, а она видит ведь… Парнишка был как земля, щеки с каждым днем втягивались, глаза провалились, нос становился все острее… Как он еще жив был, бог его знает! Но он жил, читал, и об этой своей девушке мне рассказывал, как же! Как они поженятся тотчас после войны, как будут работать, знаете… и на тебе! Она приезжает…
— И вы ей сказали, доктор?
— Дорогой мой, а что же мне оставалось делать? Ведь это же было ясно, достаточно было взглянуть на него.
— А она?
— Что же она? Ничего. Стоит себе, поблагодарила за объяснение. Я ей так, знаете, по-медицински все, даже с латынью. Сам знаю, что глупо, что не нужно это, да что поделаешь? Легче как-то… А она стоит. И ни с того ни с сего, этаким тоненьким голоском: «Видите ли, доктор, мы знакомы с детства. Наши родители жили дверь в дверь. И мы еще маленькими обещали друг другу, что, когда станем взрослыми — поженимся. А тут эта война». Так и сказала: «эта война». Взрослые… Эх, Петр Павлович, главная трудность была в том, что я никак не мог убедить себя, что они оба взрослые. Тут дело даже не в годах! Хотя и годы… Но в обоих было что-то такое чистое, что бывает только в детях, в цветах, ну вообще… И вот — на!
— А она?
— Да что ж, поблагодарила за объяснение. А потом деловым, не подлежащим обсуждению тоном, словно это само собой разумеется: «Я тут останусь, пока он не умрет». Разумеется, это была бессмыслица. Нужно было сказать, что это госпиталь, а не гостиница, где всякий может поселиться. Но, хотите верьте, хотите не верьте, Петр Павлович, стольким я отказывал, стольких выживал из госпиталя, беспощадно, жестоко, быть может…
— Ну, ну…
— Да, жестоко… Врач иногда должен быть жестоким… Да наконец, это зависит и от того, как воспринимает другая сторона. Можно проявить жестокость, даже не зная об этом. Было немало таких, которые плакали, устраивали истерики, просили — но правило есть правило! А эта даже и не просила — она просто известила меня, что остается, и все… «Пока он не умрет». С медицинской точки зрения, он уж давно должен был умереть, но в нем была какая-то сверхъестественная сила, которая удерживала его в живых. У меня язык прилип к гортани. И вдруг я говорю: «Ладно». Будто дело могло измениться оттого, что я сказал бы: «Нет!» Думаете, она бы послушалась? И говорить об этом не стоит. Так что я уж только для спасения своего престижа говорю ей, «чтобы никакого шатанья по коридорам, чтобы никому не мешала, чтобы никаких там, знаете…» Она только головой кивает. Вот, например, говорю, сейчас время докторского обхода, в это время никого чужого в здании быть не должно. Она подняла свои бровки, светлые и прямые, будто хотела дать мне понять неуместность слова «чужой», но ничего не сказала. Спросила только, когда можно вернуться, и ушла.
— Куда?
— Я не спрашивал. Как это ни смешно, но это курносенькое создание внушало мне больше робости, чем все начальники в мире. Повернулась на каблучках и ушла. А потом, в обеденное время, заглянул я в палату, гляжу — сидят. Паренек оперся о подушки, глаза в черных провалах блестят, на щеках — если их еще можно было назвать щеками — что-то вроде румянца. А она раскладывает на одеяле барвинки. Видно, в лес ходила, там была такая поляна…
— За речкой, налево.
— И там рос барвинок, целое море. Помните?
Петр улыбнулся. На поляне не только рос барвинок. Это было любимое место прогулок двух сестер-близнецов Юрьевых, городских красавиц. Было известно, что после обеда, на закате, их всегда можно встретить там, если только не было дождя. И у кого из выздоравливающих хватало сил уйти за речку, тот мог рассчитывать на прогулку с одной из сестер Юрьевых. Все равно, впрочем, с которой — сестры были так похожи друг на друга, что прежде чем выздоравливающий начинал отличать их, уже приходилось возвращаться на фронт. У обеих были пушистые, высоко над лбом зачесанные волосы и глаза цвета барвинка. Именно потому Петр и запомнил барвинок на поляне. Они собирали его, осторожно вырывая хрупкие веточки из густой травы, и, поднося одинаковым движением букет к лицу, одинаковым голосом, певуче спрашивали: «Правда, у нас глаза того же цвета, что барвинок? Нам сказал это один капитан». Не требовалось иметь чин капитана, чтобы заметить это. Неужели и доктор? Но Петр даже усмехнулся в потемках при этой мысли. Нет уж, кто-кто, а доктор наверняка не знал о сестрах Юрьевых!
— Ну, вот… Раскладывает она барвинки, что-то рассказывает ему. И оба смеются. Многое пришлось мне видеть в жизни, но эти дети… и барвинки на одеяле… Э, что тут долго говорить! Приду, стану у дверей, а они все о том же. Что теперь уж не будут дожидаться, что будут жить вместе, и как у них сложится жизнь после войны… С войной они разделывались просто — для них это было ясно и решено, они отодвигали ее в прошлое, в минувшее, с безапелляционной верой молодости. Она умела рассказывать, эта крошка. Как-то просто, обыденно, а между тем все видишь перед собой: и дом, где они поселятся, и комнату, и коридор с дорожкой на полу, и полки с книгами, все… А парень внимательно слушает и что-нибудь свое добавит… И даже ссорятся, в какой цвет покрасить стены… Тут и об институте, который они не успели кончить, и о работе. Сестра войдет, принесет, что полагается, и поскорее назад — трудно было слушать… Но наша девочка ничего, сидит, рассказывает, улыбается. Во время докторского обхода исчезнет тихонько, как мышка, а там, глядишь, опять на своем месте. А малец сияет.
— И так продолжалось до конца?
— До конца. До самого конца. Что же, я, старый врач, столько раз воевал со смертью, такая уж у меня специальность — воевать со смертью… Не знаю, может это неправильно, но все эти годы я никогда не мог избавиться от одного…