Николай Родичев - Не отверну лица
Командир бригады Павел Саворенко, обойдя позиции, подошел к деду. Поначалу он хотел было отослать старика подальше от опушки, но бросилась в глаза строгая армейская выучка Овсея — и как он взял карабин, и как по-уставному изготовился к стрельбе...
Поразмыслив о чем-то своем, улыбнувшись в усы, — такой уж был этот лихой на язык человек! — Саворенко определил ездовому боевое задание:
— Поскольку ты, Овсей Крисанович, крайним оказался, на тебе теперь весь наш левый фланг держится. Бей самого крайнего — это и будет твоя мишень. Не попадешь... — он покосился на карабин, — или осечка случится — Сеньке крикнешь, он поможет...
Старику не понравилось, что командир засомневался в нем. Но об этом он скажет Пашке после заварухи. А сейчас дед Овсей отозвался молодцевато, как встарь:
— Рад стараться, товарищ Саворенко!..
Каратели схлынули в русло пересохшей реки и долго не показывались оттуда. Командир уже подумывал о том, чтобы дать команду минометчикам. В буерак были посланы дозорные: предупредить о возможном обходе с фланга.
Овсей Крисанович так напряг свое зрение, глядя на крайний куст у кромки лесного оврага, что глаза заткало поволокой. Партизан смахнул влагу с ресниц и привстал на колени, чтобы затем лечь поудобнее. Но вдруг кольнуло в пояснице — едва не крикнул от боли. Проклятый радикулит, не считаясь ни с годами, ни с обстоятельствами, вел свою гнусную работу в старческом теле и днем и ночью. Пришлось потихоньку лечь в прежней позе.
Раздумья о неотступных немощах отвлекали деда, мешали ему сосредоточиться. «По хорошей поре, — жалел себя старик, — валяться бы мне на печи или кости парком прогревать в бане. Согнали гитлерюги поганые с родимых мест и печку развалили вместе с хатой...»
Как-то Овсей пробудился от предчувствия близкой кончины: пригрезилось, что останавливается сердце. С того часа думы о смерти не отлетали. Это вовсе не пугало старика. В таком же возрасте преставились и отец его, Крисан, и родитель отца правоверный Ероха. Оба они мнились Овсею Крисановичу людьми куда более крепкими, чем считал себя партизан. Дедунь Ероха, шумно со всей родней отметив семидесятипятилетие, собственноручно сколотил себе просторный с резными украшениями гроб, настлал в него лугового сенца первого покоса и последние два года укладывался на ночлег в этой мрачной, несмотря на веселые узоры в изголовье, домовине. Такими были в те времена обычаи и приготовления к вечному покою, где не было «ни печали, ни воздыхания».
Предок партизана Овсея, дедунь Ероха, считался старовером, но, видимо, не из усердных. Его в округе больше знали как заядлого книгочия. Однако, заглядывая в книгу (часто весьма не божественную), старик нередко потчевал свое многочисленное потомство наставлениями собственного сочинения.
Одна из родовых притч, текста которой даже внучка Овсея, студентка Даша, не сыскала в публичной библиотеке, запомнилась Овсею, врезалась в память сызмальства сильнее молитв. «Не отверни лица своего от беды, пришедшей в дом ближнего, не прощай вору украденного, злому зла, дабы худое, яко трава сорная во поле, не заглушило доброго в сердцах человеческих».
Сам Ероха, неистовый правдолюб и трудяга, тоже поступил однажды так, как требовала суровая притча «Не отверни лица...» Когда управляющий имением помещика Холодова ременной плеткой исхлестал за недоимку солдатку Мавру, правоверный Ероха подошел к обидчику вроде за тем только, чтобы пристыдить человека именем божьим, но не удержался и ткнул ирода кулаком в грудь. И ткнул-то вроде слегка, но управляющий не выжил.
«Не отверни лица своего...» — шепчет, молодея в думках, партизанский конюх Овсей. — Давно ли я сам был стригунком, а теперь вот уже хоть мерку снимай на гроб»...
Мысли старого Овсея с покойных деда и отца перенеслись на здравствующих детей, на внучку любимицу Дарью. Перед самой войной закончила институт девушка. То-то красива, то-то нравом кротка да подельчива! А уж грамотнее ее и во всем районе не сыщешь. Кого война от дела отлучила, а Дарьюшка и в партизанском соединении по своей специальности работает: с пленными на ихнем наречии объясняется, бумаги закордонные на обыкновенный язык перелицовывает...
Хорошо напомнив о себе, Даша тут же заставила деда Овсея горько вздохнуть: «Жить бы Даше да радоваться, своим образованием для лучшего устройства жизни пользоваться. До чего же догадливы другие: по грамотности своей да по чистым профессиям паруются, в городских каменных избах с кранами норовят остаться, а на нашу вроде наговор подействовал. Мест красивее Синезерья за студенческие годы нигде не высмотрела и парней лучше Даньки Козолупа для нее не существует».
Приключись же такое — к худу или к добру: тонула в озере Даша. Соседский паренек Данька, приемыш, спас. Выволок за косицу на берег, а сам побежал дальше по мальчишеским своим заботам. Без вытвора Данька дня не проживет. В кружок радиотехнический записался. Кто приемники собирает, кто антенну над школой ставит, а Данька кошку на этой антенне повесил...
Даша будто и не замечает всех этих проказ — иным ей Данька видится, удалым да храбрым. Прикипела она всей душой к ровеснику своему, будто зарок дала. Платок обметает, «Д» + «Д» в уголке яркими нитками выведет, стишок в школьную тетрадку сочинит о героях-пограничниках — первому Даньке покажет. Студенткой стала — рядком с родней парня в письмах упоминает, приветы ему шлет.
Поглядеть мимоходом на этого Даньку — и впрямь залюбуешься. И с лица пригож и в плечах добрый молодец. Но присмотрись ближе — не добрал чего-то он от старших, не видно царя в голове. В рост шел — спешил, а умишко на полдороге застопорился. Любил Данька повыставляться, полюбоваться собой. Рад, что здоров, все нормы подготовки к труду и обороне осилил, значками грудь завешал. Даже за спасение Даши, когда осводовский знак учредили, ходил в райцентр награды требовать. Кому не с руки, кто мыку телячьего не переносит, а Даньке и нож — орудие производства; приладился скотину по дворам резать. Званый не званый — тут как тут. Десятипудового кабана одним ударом под сердце валит. Горячей кровушки по два стакана выпивал, рюмку с водкой поперед хозяина на столе рукой ловит, когда магарыч распивать затеют.
Гнилое дерево разглядишь по сердцевине, Да если буря покачает. Неброские красотой деревенские парни в первые дни войны кто на фронт ушел, а кто в лесах стал готовиться к встрече оккупантов. А Данька к бродячей труппе циркачей пристал, двухпудовую гирю на потеху гитлеровским офицерам в зубах по сцене волочит. Кланяться стервец выучился со сцены.
Худой молве дед Овсей не сразу поверил. Может, парень по заданию партизанского центра со смертью в обнимку ходит, своей башкой рискует. Может, он этой двухпудовкой самого Гитлера со сцены при случае по башке отоварит... Чего же Овсею спешить, чужим речам верить, если родная внучка совсем по-иному говорит о Даньке? Припадет сердешная к плечу старика, слезу роняет за слезой, душу обжигает:
— Дедунь ты мой милый! Один ты меня поймешь — пожалеешь! Люб мне Данька, жизнь не в жизнь без него!..
— А как же он-то? — осторожно спросит дед.
— Ох, не знаю, ничего не знаю! Не спрашивай меня, пожалуйста, о нем, дай поплакать у тебя в землянке, в штабе зареветь боюсь.
А вести одна другой хуже. Будто вырвался разведчик наш из каземата гестаповского. Видел он там Даньку Козолупа в немецком во всем да еще с нашивками золотыми — выслужился ирод...
Такое дед Овсей и слушать не стал, а принесшему эту весть Семену Шилову — пулеметчику — прямиком отрезал:
— Сам не видел, не болтай лишку! Если парень по зелености своей, а может, и еще по какой причине с циркачами связался, то давай теперь на него всякое валить?! Ни в жисть не поверю, чтобы Данька мог руку на своих поднять... Да такое не отмолишь!..
Поверил деду Семен или устрашился его разъяснений, но больше о Даньке никому не говорил, а если другие затевали разговор, мрачнел, отмалчивался. Даже зазнобе своей, Поле, не нашел что сказать, когда та заявила: «Если бы ты вместе с Данькой у немчуры очутился, своей рукой бы порешила. Даром, что ребенка от тебя ношу».
Долгой была жизнь у деда Овсея. Многое приходит теперь ему в голову из седой бывальщины и недавних бесед с войсковыми побратимами. Дрема стала навещать Овсея по всякой причине и без причин. Но если бы даже Овсей Крисанович не прикорнул у ольхового пенька по слабости сердца своего, а умер, — беспощадные слова и тогда подняли бы на ноги из гроба:
— Гляди-кось, дедушка Овсей! Зятек ваш, Данька, в гости жалует!..
Почти сразу по огневой позиции партизан прошел негодующий гомон. Загремели затворы.
Дед Овсей не верил глазам: в первой цепи карателей, крайним, с автоматом в полусогнутой руке, на него шел молодой Козолуп... Ветер откидывал с узкого Данькиного лба длинную рыжеватую челку...