Андрей Ромашов - Одолень-трава
Александрушка улыбалась по-доброму и говорила, что не ее воля, срок пришел короткому счастью.
Серым холодом потянуло, дверь настежь открылась, на пороге Матвей Филиппович в белом фельдшерском халате — не реви, говорит, новая жизнь началась, Захарыч, полностью справедливая, без богатых мужиков и без начальства. Подал он Александре лекарство в высоком стакане, сказал, что никому умирать не позволим, живи, бедная женщина, ребенка доглядывай, корми скотину. Матвей Филиппович губами не шевелил, как отец Андрей, а слова его Никифор понимал, будто въявь слышал.
Совсем жарко стало, сенокосное лето началось, на полянках лесных синие колокольчики звенят и звенят без устали. Большаковские работники с топорами крадутся к сосновым саженцам. Никифор кричит — не губите, окрепли сосенки, с землей сроднились. А они, большаковские работники, бумагу ему суют — читай, дескать, приказано чисто-начисто оголить землю, чтобы росли на ней без помех оловянные заводы.
Юлий Васильевич появился, холеный и в парусиновом кителе, побросали большаковские работники топоры, покатились кулями в Каменный лог.
А с горы Александра спускается, расстроенная, — пора, говорит, Сенюшку в морскую гимназию определять.
В гимназии, как в конторе, душно, пол горячий, дверь красной клеенкой обшита. За столом в капитанской фуражке пожилой человек сидит, а на диване, развалившись, Юлий Васильевич с сыном от городской жены. С господином лесничим не потягаешься, подумал Никифор. От обиды сердце заболело, мочи нет, дышать трудно. Потолки низкие, пол пышет жаром сухим. Юлий Васильевич с дивана встал, заслонил свет оконный. Хотел Никифор оттолкнуть его, все силы напряг и надорвался — нестерпимой болью по сердцу хлестнуло. Померкло все, будто в темный колодец свалился. Лежал, дышал осторожно, боялся боль разбудить. А память ни с чем не считалась, сама по себе жила, больное сердце тревожила. Корил память Никифор, а сам ждал, что пожилой человек скажет.
Пожилой человек улыбнулся, усы погладил — было время, сказал, господа капитанствовали, сейчас другое, чаяния народные сбылись и воплотились. Надел пожилой человек на Сенюшку капитанскую фуражку, посадил за парту и стал учить мореходному делу. Засмеялся Никифор, обнял Александрушку, повел лесом зеленым по любимым местам. Шел счастливый, в обнимку с женой, каждой елке низко кланялся, спасибо говорил за тепло и ласку. Вышли к морю синему, в лицо ветер дует горячий, гонит к ним белый пароход. На пароходе Сенюшка капитанствует, молодой еще, безусый, во флотской одежде. Александра радуется, шепчет на ухо, что Сенюшка барином стал, и по лицу гладит. Руки у ней холодные. Никифор увернуться хочет от холодных рук и не может — сил нет, шея не слушается, будто чужая. А пароход уже рядом, паруса у белого парохода, как крылья огромные, море и землю закрыли — и вдруг вспыхнули жарким пламенем, прозвенели и потухли…
Глава тринадцатая
День погас быстро. Наступили сумерки, серые, надоедливые. Они долго не густели. Юлий Васильевич вспоминал детство, старые часы в гостиной, священника Волоскова, тихого человека, и эклезиаста, дерзнувшего постичь всю мудрость земли, какая есть и была под солнцем.
— Не умер, ваше благородие? — спросил Семен.
Он ответил, что умирать не собирается, просто задумался, академию вспомнил, актовый зал, синие кресла и скамейки, поднимающиеся амфитеатром.
— Валяй вслух! Про академию!
Он стал рассказывать, что в актовом зале висела копия с картины Альтдорфера, святой Георгий на ней был в красных доспехах. Семен перебил — святого, сказал, в революционную материю не оденут.
Юлий Васильевич свалил с себя тяжелый тулуп и повернулся на бок. Левая рука его оказалась за спиной. Зато правой он смог дотянуться до кружки. Теплая вода пахла мореными травами. Он пил без удовольствия и злился, что не может заинтересовать парня, в мелочах путается. Напился, опять лег на спину. Лежал, сухие сумерки разглядывал, полегоньку кашлял и старался не думать о веревке.
— Признавайся, ваше благородие, по какому делу в избушку пожаловал?
— Причин много, сразу не скажешь. Поступки наши предопределены прошлым.
— Дезертировал, значит, воевать надоело.
— Зачем мне дезертировать? Ведь отступают-то красные, ваши.
— Надеешься, сволочь!
Юлий Васильевич вспылил, обругал парня «хамом» и долго не мог успокоиться.
Семен кричал:
— Подкопим силу и ударим по белопогонникам! Точно говорю, пух полетит, как из поповской перины!
— Опоздали! Пермь взята, Вятка на очереди.
— Не хвастай, сдаются ваши, полками к нам переходят.
— И пусть переходят! Не жалко! — отругивался Юлий Васильевич, а сам думал, что зима нынче злая, коварная, весь декабрь метели мели, и январь не лучше, все может случиться.
— Хватит, пошумели, — сказал он Семену. — Черт с ней, с Вяткой! Впереди у нас с тобой не годы — считанные часы.
— Испугать норовишь? Не старайся! Тятьке я верю, не тебе он чета.
— Я просто работник, нужный людям. Всю жизнь в лесу служил. Глупо служил, надо признаться. Время было такое. Лес защищали, как крепость, до последнего патрона.
— Не верти языком, лес сам по себе. Мы не с лесом воюем.
— Рано или поздно война закончится. Лес придется рубить, и надо его рубить. Обязательно надо. Вот в чем дело, Сеня! Старые деревья захламляют лес, мешают расти молодым.
— Руби на здоровье.
— Война ничего не изменит. Не изменит главного в жизни! И после войны придется пахать, сеять, рубить лес, строить дома и дороги.
— Для себя строить можно.
— Вздор, новая сказка! Для себя я берег лес? Для себя строили каменщики Петербург и Москву?
— Ясно, для народа, для всех бедных людей. А эксплуататоры все захватили! И лес твой, и землю, и каменные дома. Оттого и революция началась. Скажем, я хочу на морского капитана учиться, на больших кораблях по синему морю плавать. Нельзя, черная кость, неумытое рыло!
— А если ты не черная кость? Не сын Никифора?
Юлий Васильевич ждал, что скажет Семен. Но тот молчал, шуршал туеском.
Стало совсем темно. Пока спорили, ночь подкралась. К ней тоже надо привыкнуть, убедить себя, что тьма вокруг не бездонна. Над головой крыша, по бокам крепкие стены. Вспоминалось, что дорога в избушку началась в Уфе. Высокообразованный Кроль спрашивал Вольского: «Ну, какое же это правительство, если оно перед кем-то ответственно?» Ворошить недавнее прошлое, да еще ночью, Юлию Васильевичу не хотелось. Но Семен не отвяжется, пока не узнает, зачем белый офицер к ним пожаловал. Душа пристанище ищет — не ответ. Теперь все ищут — кто хлеб, кто крышу, кто новые иллюзии.
— Когда мы возвращаемся домой, мы возвращаемся в детство. Ты слышишь, Семен? Мне некуда возвращаться, давно уже некуда! Я останусь здесь, буду кормить и поить тебя, и выносить туесок.
— Ошалел, ваше благородие! Чево городишь? Придет тятька, развяжет. Сходишь на улицу и опростаешься.
— Я так, не об этом. Священника Волоскова вспомнил. Плохое не будет хорошим, и мертвые не воскреснут.
— Тятька, поди, уж в Каменный лог спустился. Гляди, домой прибежит…
Юлий Васильевич корчился и стонал. Ему не нужны были ни вечные истины, ипостаси духа, ни Россия с ответственным правительством. Он хотел на улицу.
— Помоги, Сеня! Нож на столе, может, дотянешься. Сил больше нет!
— Ишь, чево захотел! Разворотили бедро, а теперь «Помоги!»
— Господи! Да ведь не я же…
— Не могу, сам знаешь.
Юлий Васильевич хотел выругаться и неожиданно засмеялся, почувствовав облегчение. Тело его на несколько секунд стало невесомым, ликующим. Подтекающая под спину моча была просто мочой, не трагедией. Он думал, что зря мучился, дело обыкновенное. Чтобы забыться, с отцами церкви спорил — нет, дорогие пастыри, наша душа тогда божественна, когда тело свободно… Что-то Семена не слышно. Неплохой он, в сущности, парень, думал Юлий Васильевич. Надо сказать ему что-нибудь приятное, похвалить красных. Проходимец Гайда карьеру у них не сделает, и Колчак хорош — на съезде уральских промышленников цитировал морской кодекс арабов. В такое-то время! Верховный правитель всея Руси!
Юлий Васильевич повздыхал о несчастной России, поерзал на войлоке, нашел сухое место… Верховный правитель уменьшался в росте, полнел, раздувался, стал похожим на уродливого карлика. Юлий Васильевич падал в черную глубину, вздрагивал, просыпался ненадолго, чтобы снова сорваться, лететь куда-то вниз, вместе с войлоком, с нарами, с тяжелой избой…
Проснулся он неожиданно, с ясным сознанием и с полной уверенностью, что Никифора нет. «И не будет», — сказал он себе, подтянул ноги, сколько позволяла веревка, повертелся на нарах, понял: самому не освободиться, привязан крепко. И даже не удивился. Какой-то другой человек, живущий в нем, необразованный, нечиновный, все это предчувствовал и старался войти в доверие к Семену. Этот другой хотел жить. Только жить! Во что бы то ни стало, любой ценой! Юлий Васильевич не любил и стеснялся его, всю жизнь боролся с ним. Этот другой был груб и прямолинеен, смеялся над честью и совестью, порядочность считал утонченным эгоизмом. Сослаться на «раздвоение личности» Юлий Васильевич не мог, поскольку раздвоения не было. Был один человек — напористый, хамовитый, оскорбительно искренний. Он, не колеблясь, разбудил Семена, сказал ему, что Никифор не пришел и не придет, надеяться нечего.