Борис Зубавин - Июньским воскресным днем
Но вот, пробежав сотню метров, люди опять попадали на землю. Назиров, пользуясь случаем, доложил:
— Товарищ лейтенант Иванов, товарищ командир, меня ранило!
Ответ последовал все тот же:
— Черт бы вас драл, Назиров! Вы что, русского языка не понимаете? Я приказал — назад!
— Ур-ра-а! — вскочив, закричал усердный Назиров и одним из первых ворвался в город.
Командующий армией, посетивший госпиталь, в котором лежал этот старательный боец, наградил его орденом Красного Знамени.
Ничего, по сути говоря, смешного, забавного тут не было. Наоборот, все в этой истории выглядело очень трогательно, а мы с Бардиным смеялись от души. Смеялись тому, что Назиров такой славный парень, что он жив и здоров и служит вместе с нами. Мы смеялись и смотрели туда, где возле угла школы стоял на часах Назиров.
Было уже совсем темно, и часового мы едва различали. На землю пала роса, туман собрался в лощине, перед школой, над речушкой с затоптанными скотом глинистыми берегами; каждый звук в ночной тишине был ясно, отчетливо и как-то по-ночному отдельно слышен издалека. Вот прошли где-то, смеясь и разговаривая, женщины. В сарае беззлобно переругивались ездовые, задавая на ночь корм лошадям.
— У нас с командиром тоже немало таких историй было, — проговорил старшина. — Взять хотя бы Гафурова. Повар у нас был… — Но он тут же умолк.
Мы услышали гул приближающегося немецкого самолета. Он летел со стороны фронта, развернулся где-то за деревней над лесом, улетел обратно, потом минуты три спустя вновь появился над нами. Что это могло бы значить? Обычно самолеты пролетали здесь не задерживаясь.
— Часовой! — крикнул я Назирову, почувствовав беспокойство. — Слышите самолет?
— Слышим, — раздался из темноты бодрый голос солдата. — Кружится над головой. — И тихо, про себя, но мы это услышали, добавил: — Шар голубой.
— Без шуток! — рассердился я. — Смотреть и слушать внимательней!
— Есть слушать внимательней! — Мне показалось, что Назиров при этих словах даже встал по команде «Смирно».
С тех пор как началась моя служба на заставе, я спал не раздеваясь. Единственное, что я мог позволить себе на ночь, это снять ремень, сапоги и расстегнуть ворот гимнастерки. А иногда и сапог не снимал. Спать я мог лишь урывками, часа по два, по три. То надо было инструктировать людей перед выходом в наряд, то принимать рапорт от тех, кто вернулся из наряда. А наряды приходили и уходили в течение всех суток.
В эту ночь дежурный будил меня трижды. В двенадцать часов ночи была отправлена засада в район деревни Малая Гута, в три и в пять часов утра вернулись на заставу два парных дозора. Старшие нарядов доложили, что слышали гул немецкого самолета, долго кружившего над участком заставы и улетевшего в сторону фронта.
В девять утра я назначил два дозора с задачей перекрыть фронтовую дорогу на участке Суворино, Малая Гута, Большие Мельницы. В первой паре шли старший сержант Грибов и Иван Пономаренко, во второй — сержант Фомушкин и Назиров. С ними собирался пойти в наряд и я.
Дежурный выстроил дозорных возле крыльца, осмотрел на них обмундирование, проверил оружие, наличие комплекта патронов и гранат и только после этого доложил мне, что наряд готов.
Я вышел на крыльцо.
— Вы назначаетесь в наряд по охране тыла действующей Красной Армии, — сказал я эту значительную и никогда не теряющую своей торжественной силы фразу, которой обычно и непременно начинался инструктаж всех нарядов, уходящих с заставы. — Вид наряда — парный дозор. Больные есть?
— Нет, — бойко ответил за всех сержант Фомушкин, рябой скуластый парень с маленькими, очень подвижными, шельмоватыми глазами, с задорной, веселой и бесцеремонной фамильярностью рассматривавшими людей.
На Фомушкине все было надето так, чтобы обязательно подчеркивало удаль, ухарство этого развязного и беспечного человека. Пилотку он носил, сдвинув набекрень, и казалось чудом, как она держится на его голове. Ремень на гимнастерке, на которой сияли два ордена Славы, он затягивал до того туго, что не только палец, спичку под него нельзя было подсунуть. Эту удаль выражали и все его движения, не придуманные, не показные, а естественные, ленивые, небрежные, но настороженные, словно он каждое мгновение готов к резкому, цепкому прыжку, очень красивые.
— Старший наряда старший сержант Грибов, — продолжал я. — Ваша задача — перекрыть фронтовую дорогу на участке Суворино — Малая Гута. Ночью над участком заставы кружил немецкий самолет. Возможна выброска парашютистов. Задерживайте всех подозрительных лиц. Ясно?
— Ясно, — сказал Грибов, спокойный, немногословный, необыкновенно сильный молодой человек. Он выделялся среди всех наших солдат и сержантов строгостью смуглого лица, атлетическим телосложением и тем, как сидело на нем обмундирование, всегда будто только что постиранное, отглаженное и подогнанное по плечу с такой точностью, какую можно было увидеть лишь на образцовом сержанте. И вот, несмотря на то что все в этом человеке было так хорошо, он мне нравился меньше, чем Фомушкин, которому, если не лень, можно с подъема до отбоя делать всякие замечания. Вероятно, это происходило потому, что Фомушкин был открыт, совершенно понятен мне, чего никак нельзя было сказать об исполнительном, но замкнутом Грибове. Заглянуть к этому в душу было трудно. Я никак не мог понять — или он не торопится показывать себя, или показывать ему нечего?
— Старший наряда сержант Фомушкин. Ваша задача — перекрыть фронтовую дорогу на участке Малая Гута — Большие Мельницы. Я иду с вами. Вопросы есть?
— Нет, — опять за всех весело ответил Фомушкин.
V
От Знаменки до Больших Мельниц было восемь километров. Дорога шла лесом, день стоял жаркий, тонко и грустно пахло земляникой, грибами, прошлогодним прелым листом. Тихо шумели осины.
Мы не спеша шагали по мягкой, заросшей травою дорожной обочине, останавливаясь, слушали лесную тишину.
— Эти собаки такие, товарищ капитан, звери! — говорит Фомушкин, шагая рядом со мной. — Иные считают их вроде лошади — самым что ни на есть близким другом человека, но я по себе скажу, что никакой от них дружбы я еще ни разу не видел. Вот кошка. Это же маленькая тигра, а она и то ко мне дружественнее относится, чем собака. Меня, например, самая что ни на есть последняя шавка может в любую минуту за ногу укусить. Прямо даже не могу вам объяснить, с чего они на меня так взъедаются. Другие люди идут себе по улице, и собаки на них даже не смотрят, не то чтобы раз-другой брехнуть, а на меня так все и бросаются. Пять раз меня собаки эти кусали, имею от них четыре легких ранения и одно тяжелое, когда штаны на мне прямо в клочья были изодраны и я два месяца уколы от бешенства принимал. Я после этого как увижу собаку, так у меня вроде гриппа какого бывает, сразу температура поднимается.
Назиров засмеялся и даже шлепнул ладонью по ляжке, но было видно: он не верит, что Фомушкин, которого он обожал и которому робко подражал во всем, боится собак.
— Этот наш Индус тоже, вот увидите, что-нибудь отчудит со мной. Я уже часы из-за него проспорил.
Индус — служебная собака нашей заставы, огромная красивая овчарка темно-палевой масти.
— Были у меня часы, трофейные, в бою я их добыл, — рассказывал Фомушкин. — Ну, сидели мы как-то после обеда возле школы. Я и говорю Каплиеву, собаководу, что, мол, твой Индус самая что ни на есть дурашливая собака. Вообще, что дворняжка, что овчарка, все одно — собака и собака, никакой разницы. Только овчарка, может, жрет больше. А Каплиев говорит: «Раз ты не видишь разницы, то давай проведем такую операцию: ты пойди свои часы спрячь где-нибудь и приходи сюда обратно, а я потом с Индусом их найду. Только уж они тогда мои будут». Ладно, говорю, согласен. Ни черта вы не найдете! Видали мы таких ищеек!
Ходил я, товарищ капитан, минут двадцать, следы путал. Всю Знаменку исколесил. Вернулся на заставу. Давай, говорю, ищи. Взял Каплиев своего кобеля, заставил его обнюхать меня, и подались они вприскочку вдоль деревни. Проходит ровно десять минут, по часам засек, прибегают они, аж в мыле оба. Привязал Каплиев кобеля этого в сарае, сел на крыльцо и вытащил из кармана часики мои. «На, — говорит, — бери свою трофею, не оскорбляй в другой раз наше служебное собаководство». Но я, товарищ капитан, от часов отказался. Хоть и жалко мне их было, а все же отдал. У меня принцип: я свое слово держу. А часики мои плакали. Может, вы видели, у Каплиева на руке, такие, герметические, светящиеся? Вот это те самые часики. Очень точно ходят. А кобель на меня все время теперь скалится, все след мой нюхает. Не иначе как за шпиона считает. Теперь уж он меня, наверно, погрызет обязательно…
В деревне Большие Мельницы стоял армейский банно-прачечный отряд. Кто был на фронте, знает: такие подразделения солдаты-фронтовики называли «мыльный пузырь». Начальником отряда был тот самый толстый, краснощекий майор интендантской службы Толоконников, с которым я познакомился еще в «Матвеевском яйце». Знакомство наше произошло вот каким образом. В тот день, когда был убит начальник агитмашины майор Гутман и я видел, как безутешно плакал над ним немец Август, в толпе солдат оказался толстый, краснолицый, уже в годах, майор. Он смотрел на Августа зло, презрительно, с гримасой отвращения. Встретившись со мной глазами, он вдруг смутился, едва заметная виноватая улыбка пробежала по его лицу. Сняв фуражку, вытирая носовым платком наголо бритую голову, он сказал, обращаясь ко мне: