Богдан Сушинский - Живым приказано сражаться
Услышав это, Гордаш насторожился. Он понял: завтра Розданов или этот самый Штубер добьются своего. Гордаш не осуждал Есаулова. Это даже не предательство: так, животное спасение жизни. «Он-то еще может как-то спасти ее, мне даже не предлагают, – мрачно размышлял Орест. – А если так… Что мне до Мащука, Есаулова? Все, что с ними случится, что случится в этом лагере, на этой земле – будет происходить уже без меня, в ином мире».
«Потому что ты уже похоронил себя, – громыхало у него в висках. – А мы еще живы. Ты уже… похоронил себя…»
Пленные еще долго говорили о чем-то своем, спорили, возмущались, взывали к судьбе. Однако Гордаш уже не обращал на них внимания. Иногда он просто-напросто не слышал их. У него в руках кусок древесины молодой липы. Плотникам, которым было приказано срочно переоборудовать это старинное, казарменного типа здание в тюрьму, не хватило березовых и кленовых досок. Вот они и свалили прямо здесь, в парке, несколько молодых лип, распилив их потом на доски.
Завершив работу, они старательно убрали после себя, но этот кусок липы каким-то чудом завалялся под нарами. Плотники не тронули его, словно предчувствовали, что одним из первых, кто попадет в эту камеру, будет резчик по дереву, скульптор.
Глаза Ореста слезились, и все тело его время от времени пронизывала дрожь, сдерживать которую становилось все труднее, ибо порождалась она не столько утренней прохладой, сколько истощением и болью, которые вот уже много дней подтачивали и разрушали его могучий, жаждущий жизни организм. Гордаш не верил, что отыщется сила, способная остановить это разрушение. Однако чем больше убеждался в этом, тем старательнее не то что вырезал – пестовал каждую линию, мышцу, каждую жилку своего «Обреченного».
Так, со стекляшкой и куском древесины в руках, он вдруг уснул, не расслышав, как дверь камеры отворилась и вошли два немецких офицера в сопровождении полицая. Проснулся лишь тогда, когда один из офицеров носком сапога приподнял его руку, чтобы лучше разглядеть зажатую в ней вещицу.
Все еще сидя на полу, пленный растерянно уставился на эсэсовца, но очень быстро опомнился и, отдернув руку, прижал «Обреченного» к груди: чужеземцу не должно быть дела до того, что он вырезал этой, может быть, последней своей ночью. Теперь Гордаш жалел, что не успел, как обычно под утро, спрятать статуэтку под нары. Больше всего он боялся в эти дни, чтобы «Обреченный» не исчез вместе с ним. Он уже взял слово со своих сокамерников, что когда его уведут на казнь, они будут передавать статуэтку друг другу, авось кому-нибудь удастся выбросить «Обреченного» в кювет, где его подберет какой-нибудь мальчишка. Подберет и сохранит.
– Ты вырезал это здесь? – спросил эсэсовец почти на чистом русском.
– Мы обыскивали его, когда переводили сюда из лагеря, – поспешил заверить полицай, очевидно начальник тюрьмы.
Но эсэсовец никак не отреагировал на это объяснение. Сейчас его интересовало не состояние дисциплины, а нечто другое.
– Я спрашиваю: ты создал это здесь, в камере? Или, может быть, принес с собой?
– Где же еще? – прогрохотал своим осипшим басом Гордаш.
– С офицером нужно говорить стоя, – напомнил эсэсовец. – До тех пор, пока идет война и ты числишься ее рядовым или ее пленным, с любым офицером нужно говорить только стоя.
Орест взглянул на нары. Никто из заключенных, лежавших на них, даже не поднял головы. Но это не от безразличия – от страха. Замерли, закрыв глаза, и молятся.
– Я не солдат, я семинарист. Приказывай кому-нибудь другому.
– Он действительно учился в семинарии, мы выяснили, господин офицер, – снова вмешался полицай. – Но форма-то на нем солдатская. Значит, успели одеть, хотя и не постригли. Это мы его уже здесь обезволосили.
Офицер что-то проворчал по-немецки, вырвал из рук Гордаша «Обреченного», долго рассматривал, поднеся его к окну, к солнечному свету.
– Давно увлекаешься этим?
Орест не ответил. Разве не все равно, когда именно созрело в нем это ремесло. Его, семейное… Страшно, что не сегодня завтра оно умрет вместе с ним.
– Отвечай, дурак, когда тебя спрашивает немецкий офицер, – пробубнил полицай.
– Я ведь не спрашиваю, кто и зачем оставил тебя в немецком тылу и кто руководитель диверсионной группы, в которую ты входишь? – предельно вежливо заметил эсэсовец. – Речь идет всего лишь об искусстве.
Еще раз внимательно осмотрел «Обреченного» и бросил его Гордашу.
– Да он с детства этой дурью мается, – снова заговорил полицай, видя, что Гордаш так и не собрался с духом для объяснений. – Отец, дед и прадед его были художниками, ну, богомазами, по-нашенски. Церкви, соборы, монастырские стены расписывали, иконы обновляли.
– Вот как? – впервые оглянулся на полицая эсэсовец. – Они были известными в этих краях мастерами? Вы лично знали их?
– Деда немного знал. Он в нашем селе церковь обновлял. Как только обновил, коммунисты ее тут же и взорвали! – расхохотался. – Дали закончить работу, даже откуда-то из района или области приезжали – полюбоваться, работу похвалить. А потом ночью саперов прислали. Ну, те ее аккуратненько… Какой с них, коммунистов-нехристей, спрос?
– Значит, ты перенимал науку отца? А для того чтобы получше освоить иконопись, подался в семинарию? Там изучал Библию, знакомился с работами лучших мастеров-иконописцев мира: Джорджоне, Рафаэля Санти, Леонардо да Винчи, Микеланджело Буонарроти? Я никого не забыл, ничего не напутал?
– Все точно, – вдруг довольно добродушно подтвердил Гордаш и только теперь, наконец, поднялся.
Увидев этого гороподобного исполина во весь его рост, оберштурмфюрер удивленно отступил назад и, пораженный, осматривал его, словно перед ним возникла еще одна скульптура, вполне достойная резца великого Леонардо.
– Наконец-то я слышу здравый голос мастера. Правда, мне нечасто приходилось бывать в залах Дрезденской картинной галереи, но все же кое-какое представление о живописи и скульптуре итальянских и нидерландских мастеров эпохи Возрождения получил. Этого не расстреливать, – уже другим, резким тоном обратился к полицаю. – Пока что. Скульптор тем и отличается от любого смертного, что прежде чем умереть, должен позаботиться о своем бессмертии. Поэтому грех убивать мастера, не закончившего свою работу. Возможно, это единственное, что на войне действительно стоит считать грехом. Или, может, я ошибаюсь, а, местный Микеланджело? Кто там у вас в списке первый, полицай?
– Стефан Рануш, – развернул тот свою бумажку. – Выходи.
– Расстреливать будем по одному, – вздохнул Штубер, наблюдая, как молча, медленно идет к двери седоволосый крестьянин. – А что поделаешь? Кто-то из них наверняка знает что-либо о подпольщиках, диверсантах или просто оставшихся в тылу коммунистах. Значит, не выдержит и скажет. Жестокая реальность войны.
Оберштурмфюрер еще раз внимательно всмотрелся в заметно исхудавшее, слишком рано подернутое едва наметившимися морщинами лицо скульптора, и в глазах его вспыхнул хищный огонек какой-то, пока что только ему одному ведомой, идеи.
– Да, ничего не поделаешь… А этого не трогать, – напомнил полицаю и офицеру, коменданту лагеря, за все это время так и не проронившему ни слова.
18
Крамарчук, пошатываясь, побрел в темноту подземелья, а Громов, немножко отлежавшись, снова спустился в колодец. Голова гудела. Волосы слиплись от крови. Он промыл голову водой и одну из гранат засунул в расщелину, загнав ее чуть-чуть наискосок, чтобы от взрыва другой гранаты она не вылетела в пустоту.
Опять взрыв. Опять дым, гарь, чадная пыль… Но зато на этот раз наружу осколки почти не вырвались. Все вобрали в себя стены. Пролом оказался таким большим, что вода буквально хлынула в него, и, спустившись через несколько минут в колодец, Громов уже ощутил ее только на скользком дне, между грудами щебенки. «Почему я не позаботился о запасном выходе раньше? – корил себя лейтенант. – Можно было испытать этот путь, сохранив колодец. И почему его не предусмотрели военные инженеры?» Впрочем, вопросов в связи с устройством «Беркута» возникало много. Только задавать их некому.
Пошарив под осколками камня, Андрей нашел лом и снова принялся расширять щель. Наконец луч фонарика осветил такой пролом, в который лейтенант довольно легко мог протиснуться. Еще не веря в удачу, Громов начал прощупывать лучом таинственный потусторонний мир. В общем-то, ему открылась всего лишь небольшая пустота, что-то в виде сталактитовой пещеры. Но в конце ее обнадеживающе чернел еще какой-то коридор.
«А вдруг за ним – другая, более широкая пещера? – с волнением подумал он, всматриваясь в черноту прохода. – И оттуда можно пробиться дальше? А если нет?» – Андрей с болью проглотил сухой горьковатый комок, застрявший было в горле, и постарался поглубже вдохнуть влажный, отдающий плесенью воздух. Сейчас он с ужасом подумал о том, что последует за этим «если нет». «Молись удаче, Громов, – сказал он себе. – Своей солдатской фортуне молись».