Илья Эренбург - Буря
Они дошли до широкого тихого бульвара, и как будто ждала их пустая скамейка — приют старух, которые днем вяжут, влюбленных, которые часами повторяют друг другу скучные и все же увлекательные глупости, обыкновенная скамейка под обыкновенным каштаном.
— Сергей, когда ты уезжаешь?
— Почему ты все время об этом спрашиваешь?
— Ты сам знаешь почему. Но тебе все равно…
— У тебя это стало игрой — говорить, что мне все равно.
— А у тебя стало игрой молчать.
— Я могу уйти, если я тебе надоел.
— Сергей! — Что?
— Ничего…
Из открытого окна доносилось радио; кто-то в тысячный раз хрипел:
Все благополучно, госпожа маркиза…
— Не могу слышать про маркизу!..
— А у вас, наверно, поют: «Все благополучно, товарищ трактористка»… Это лучше?
— Почему ты хочешь ссориться?
— Я?
— Да, ты. Ты просишь, чтобы я тебе рассказывал про Москву, а потом сердишься.
— Вероятно, ревную. Я ведь только глупая девчонка… А когда ты рассказываешь, я тебе верю. У вас, наверно, много хорошего — заводы, дома, скамейки, ботинки…
— Ничего подобного, ботинки плохие.
— Погоди, ты не даешь сказать… У вас нет одного — искусства. Это потому, что вы хотите все вместить в жизнь. У вас вместо искусства справка — столько-то картин, столько-то книг.
— Ты говоришь, а сама не знаешь…
— Знаю. Ты и любовь хочешь обязательно засунуть в жизнь.
— Я ничего не хочу… Это ты все время спрашиваешь: «а дальше?»…
— Почему ты не доверяешь мне?
— Я себе не доверяю. Знаешь, Мадо, отчего Франция расползается? Вы слишком мягки к себе.
— Можешь ругать Францию, сколько тебе вздумается, я не обижусь. О себе ты говоришь просто, а стоит упомянуть твою страну, как ты взбираешься на ходули. Хочешь знать, что меня отталкивает от советских? Самодовольство.
— Неправда. Мы собой не довольны, но мы верим в себя. А вот вы в себя не верите.
— Верить? Зачем?
— Чтобы жить.
Мадо вдруг другим голосом, очень тихо, сказала:
— А если нельзя жить? Сергей, ты меня возьмешь с собой?
Он не ответил. Они встали, быстро пошли, как будто боялись опоздать. А прошли сто шагов — и снова скамейка, и другой каштан, который отгородил их листвой от яркого фонаря; Мадо была ему признательна — не хотела, чтобы Сергей видел сейчас ее глаза.
— Мадо, у меня две жизни, одна — моя, настоящая, а другая — ты.
— Я не хочу войти в твою жизнь, не хочу тебе мешать. Но если ты уедешь…
Женщина остановилась возле них и хрипло выкрикнула: «Пари суар»! Сергей подбежал с газетой к фонарю.
— Прости, но сейчас все так быстро разворачивается…
Она невесело засмеялась:
— Бог ты мой, какие мы разные! Это действительно катастрофа — дерево и ветер… Ты не смотри, что я смеюсь, мне хочется плакать. Но это смешно, ужасно смешно — дерево и ветер… Неужели ты родился в Париже? Ты совсем другой, как будто ты родился на Марсе.
— Почему на Марсе?
— Не знаю. Название военное…
— А война будет, и скоро.
— Я стараюсь об этом не думать.
— «Все благополучно, госпожа маркиза»… А потом упадет бомба на госпожу маркизу, на эту скамейку…
— Тебя это радует?
— Мне страшно — за Париж, за тебя. Ты — как Париж — чужая и моя, веселая и несчастная, очень умная и очень глупая. Что с тобой будет?.. Такая ты… незащищенная…
— А ты?
— Я?.. У нас жизнь другая. Мы ко многому привыкли. Выдержим.
— Что выдержите?
— Все.
— А я не выдержу разлуки с тобой…
Они встали, пошли наверх по крутым улицам Монмартра. Они держались за руки, как маленькие дети. Порой яркий свет витрин, ресторанов освещал их напряженные, как бы затвердевшие лица. Потом город стал тихим, провинциальным; кто-то плакал впотьмах; девушка поправила чулок и убежала; на мостовой сидел бродяга, прижимая к груди пустую бутыль. Стали зримыми звезды. Мадо тяжело дышала; ладонь ее была холодной. И наконец открылся Париж, весь в оранжевом тумане; он ворочался, шумел, как море.
Сергей почувствовал на лице холод ладони; Мадо тихо спросила:
— Почему ты не хочешь счастья?
Он не ответил, только бережно, суеверно сжал руку, поцеловал ладонь. Кричала кошка. Забулдыга пел в темноте:
Любимая, теперь не нужно петь…
Сергей начал говорить глухо, медленно, неуверенно, как будто читал неразборчивое письмо:
— Я тебе расскажу о старом Париже, как если бы я тогда жил… Город был тот же — и другой, те же дома, кафе, а люди иначе смеялись — веселее. И было много поэтов. Фиакры — опускали шторку и целовались… Жорес говорил, что скоро настанет братство… А настал Верден… Я сбился, я не о том хочу рассказать… Вот в этот Париж приехала русская девушка, она перед тем просидела год в тюрьме. Ты представляешь переход — тюрьма, жандармы, сугробы, и вдруг Париж… А девушка была скромная… Не знаю, как случилось, но она познакомилась с молодым французом, он был студентом, писал стихи. Они шли по улице, как мы с тобой, только — масленица, карнавал, столько конфетти, что ноги вязли, как в снегу, Арлекины, Пьеро… На следующий день девушка должна была уехать — ее посылали в Россию провезти «литературу». Он ее любил или думал, что любит, это все равно, хотел удержать. Он сказал: «Зачем вы отрекаетесь от счастья», она ответила: «Счастье — разное, у одного — одно, у другого — другое». Вот и вся история.
— Она уехала?
— На следующий день… Вернулась год спустя, но больше они не встретились.
Мадо вся дрожала, говорила запинаясь, теряя дыхание:
— Ты сошел с ума, Сергей! Скажи просто, что завтра уезжаешь! Не нужно меня мучить!.. Зачем ты все это придумал?
— Я ничего не придумал. Мне это рассказала мать…
Они не могли больше говорить. А пьяный снова затянул:
Не нужно петь, все ясно и без песен…
Париж исчез в тумане. Казалось, исчезла и любовь. А потом Мадо поцеловала Сергея и вдруг ими овладело ребяческое веселье. Они побежали вниз — на улицы, где еще слабо светились последние бары. Пили у стойки кофе, среди кутил, шоферов, рабочих, — светало. Сергей сказал:
— Ты очень бледная. А глаза горят, глаза живут отдельно, они из другой пьесы…
Она в ответ рассмеялась. Он купил левкои, и цветы пахли летом, детством, счастьем. Они расстались, как будто не было мучительной ночи. Только когда Мадо легла, еще недумающая, счастливая, слезы хлынули из глаз — он уедет, а меня не возьмет… И, засыпая, она утешала себя: упадет бомба — на Париж, на ту скамейку, на меня…
15
Прислуга профессора Дюма, краснощекая Мари, была болтлива: в зеленной лавке или у консьержки она рассказывала:
— Когда я нанималась, говорили: человек он рассеянный, занят своими мыслями, как готовить — неважно, ты от него и слова не услышишь. И что же вы думаете? Гости не заметят, а он, чуть пережаришь баранину, обязательно шепнет: «Ну, Мари, осрамились мы…» Нальет вина, повертит стакан, погладит и пьет, будто рот полощет. Шестьдесят четыре года, а поглядели бы, как танцует! На охоту ходил, принес двух куропаток, весь в грязи измазался, я три дня чистила. У нас в деревне был такой — неугомонный, в шестьдесят семь лет взял молодую жену, и на свадьбе всех гостей перепил. Так то — деревенский, а чтобы мой ученым был — никогда не поверю!..
В душе Мари обожала профессора: веселый, никогда не обидит, а придут гости, позовет ее и скажет: «Выпьем за нашу кудесницу, ведь один соус чего стоит»… Сегодня она тушила мясо в красном вине — профессор сказал: «Придут иностранцы, постарайтесь лицом в грязь не ударить»…
Хотя Мари уверяла, что ее хозяин «не ученый, а балагур», имя профессора Дюма было известно и за пределами Франции. Понятно, как обрадовался Иоганн Келлер, когда Дюма сказал ему: «Работу вашу я прочитал. Есть о чем поспорить. Но вы молодец!.. Вы здесь один? С женой? Вот и чудесно, приходите с ней в пятницу — пообедаете у меня».
Увидав Дюма в домашней обстановке, Келлер смутился: не так он представлял себе жизнь большого ученого. За обедом хозяин восторженно говорил о Чаплине, потом стал поучать, как готовить луковый суп, призвав на консультацию Мари, вдруг перешел на марсельские анекдоты, причем сам хохотал, вытирая салфеткой глаза. Келлер отнесся ко всему почтительно, он настолько уважал Дюма, что даже анекдоты показались ему умными.
Это был белокурый человек в больших, черных очках, корректный и застенчивый; напрасно Дюма подливал ему шабли, надеясь, что гость разойдется — Келлер всегда был таким. Он и в детстве не проказничал; вид поломанной чашки или разодранных штанишек его оскорблял, шумным играм он предпочитал книги. Да и потом, юношей, он держался в стороне от товарищей; одни студенты кутили, резались в карты, отбивали друг у друга краснощеких кельнерш; другие увлекались политикой, кричали, что нужно перерезать коммунистов и евреев, отобрать «коридор», Эльзас, еще что-то; а Келлер мечтал о тихой жизни ученого в опрятном городке, где цветут липы, девушки смущенно улыбаются над горшками герани и старики не спеша докуривают свои последние трубки. Вскоре пришли к власти наци; Келлер отнесся к этому равнодушно: какое дело антропологу до борьбы партий? Брюнинг или Гитлер, все равно… У него свое дело, книги.