Юрий Яковлев - Неприкосновенный запас
Впрочем, совсем не обязательно, чтобы сын был похож на отца лицом. Он, может быть, вышел в маму. Главное, чтобы характер был отцовский.
…Нет, недаром фотография над Володькиной постелью показалась мне знакомой. Это был летчик Сапрунов. В этом не могло быть сомнений. Тот самый прославленный летчик Сапрунов, который долетел до черного неба и погиб при исполнении служебных обязанностей. Это он спас жизнь сотне людей ценой своей жизни.
Я перевожу взгляд с фотографии на Володьку и спрашиваю:
— А как фамилия твоего отца?
Володька смотрит на меня непонимающими глазами.
— Пресняков, — говорит он, и в голосе его звучит уверенность. — Капитан Пресняков. Ведь у отца с сыном всегда одна фамилия.
Автопортрет
1Последнее время со мной происходит что-то странное — я ненормально вырос. Люди вырастают из штанов, им становятся коротки рукава, а привычные ботинки жмут, как старинное орудие пыток «испанский сапог».
Я вырос не из ботинок и не из штанов — мне стал тесен собственный дом. Вещи путаются под ногами, стулья с треском отлетают в стороны, а обычные тарелки от взмаха моих выросших рук превращаются в летающие и все же бьются об пол.
Сделались малы улицы — я стал задевать прохожих, толкаться, наступать им на ноги. И вслед мне летят желчные словечки: «Слон! Бегемот! Невежа!» Я оглядываюсь, тут же налетаю на фонарный столб и, потирая ушибленное плечо, иду дальше. Мне стали тесны автобусы, и едва я протискиваюсь внутрь, как автобус начинает шипеть на меня, ругать на все голоса: «Убери локти, не наваливайся, не оторви мои перламутровые пуговицы!» На остановке я с трудом вырываюсь наружу. Автобус с облегчением избавляется от меня.
Я бегу дальше, и от моего ненормального роста меня качает из стороны в сторону. Я вырос, а штаны не стали короткими, и куртка не трещит по швам. Странно вырос я, нечего сказать!
Совершенно случайно — из маминого телефонного разговора — я узнал, что не вырос, а заболел. «У него болезнь роста» — так мама объясняла кому-то происшедшие со мной перемены. Почему же тогда меня не тащат к врачам, а заставляют, как козу, жевать зеленую траву, всякую петрушку, содержащую витамины? Может быть, моя болезнь неизлечима?
На днях на уроке химии произошел такой случай. Коперник вызвал меня к доске — Коперником мы зовем учителя химии Гоберника, — Коперник вызвал меня к доске, вернее, к вытяжному шкафу и велел поставить опыт. Я сделал все правильно, но, когда в колбе забурлила жидкость, я опустил стеклянную дверку, и она с грохотом захлопнулась, стекло разлетелось вдребезги, а из шкафа повалил едкий газ.
В кабинете химии началась паника. Кто-то завизжал: «Газы!» Кто-то кинулся к двери, кто-то закашлялся. Я стоял ошеломленный и растерянный.
И тут Коперник твердо и сухо сказал — скомандовал:
— Всем оставаться на местах!
Потом он включил вентилятор и отошел к окну. Газ вытянуло в окружающую среду. Класс был спасен от массового отравления. Я ожидал, что сейчас разразится гроза, но никакой грозы не последовало. Коперник дождался, пока я соберу осколки, и велел мне сесть на место. Только когда прозвенел звонок, он поманил меня пальцем:
— Пойди к завхозу и попроси у него стекло. Я думаю, тебе не составит труда застеклить шкаф.
Меня удивило, как этот сухой, молчаливый Коперник понял, что я не виноват, что всему виной моя болезнь роста.
Коперник сухой, сутулый, у него с войны что-то с левой ногой, поэтому он ходит, опираясь на палку. У него острый, словно костяной нос и тонкие бесцветные губы, а между носом и верхней губой зубная щеточка — седые усы. Щеки впалые. Подбородок выступает вперед, лоб рассечен тремя глубокими морщинами, а может быть, их четыре, а не три. Волосы редкие и такие же седые, как усы. Он чем-то похож на птицу. Глаза неподвижные, прищуренные, как бы проникающие внутрь.
Эти глаза отравляли мне всю жизнь. Когда я отвечал у доски, Коперник впивался в меня долгим, внимательным взглядом. Я рассказывал ему про кислоты, щелочи и ангидриды. Но мне казалось, что вся эта химия вовсе не интересует Коперника. Он хочет докопаться, что у меня на душе. Он заглядывает внутрь меня, словно я прозрачный, как колба. Мне кажется, что он знает обо мне то, что неизвестно даже мне самому. Все мои тайны доступны ему. Как укрыться от этих всевидящих птичьих глаз?
Укрыться оказалось не так-то просто, прямо-таки невозможно. И не потому, что учитель химии преследовал меня и всегда старался быть рядом. Нет, мы виделись редко. Но он — большая, хмурая птица — все время стоит перед глазами. Стоит и смотрит всевидящим, рентгеновским взглядом — задает мне разные вопросы, но не от своего имени, а от моего.
— Послушай, Кот, — спрашиваю я сам себя, — для чего ты живешь на свете?
— Живу и все, — отвечаю я сам себе. — Разве надо жить для чего-нибудь? Можно жить просто для собственного удовольствия.
— Можно! — голосом Коперника отвечаю я себе. — Можно. Но надо знать точно, что такое «собственное удовольствие». Ты знаешь, Кот? Пожимаешь плечами. Но ведь ты не мим, чтоб разговаривать языком жестов, и, если тебе есть что сказать, говори языком людей, а не плечами. Может быть, в твоей жизни нет смысла? Бессмысленная жизнь! Ты опять пожимаешь плечами? Мне жаль тебя, Кот, беспомощный ты человек и какой-то бессмысленный.
— Отстань!
— Не отстану!
— Тогда я повернусь и уйду!
— Как ты можешь уйти от меня, когда я и ты — одно и то же…
— Нет, Кот, — говорю я себе, — не одно и то же. Когда-то мы были одним и тем же, а теперь разные. Как сиамские близнецы — не можем разойтись в стороны. У нас одно имя. Одно сердце. Одни брюки на двоих, одна рубашка. Не могу понять, откуда ты взялся. Зачем ты мне нужен? Может быть, ты вирус? И я болею тобой.
— Ты болеешь самим собой, Кот. Это очень тяжелая болезнь, иногда неизлечимая.
— Что это еще за болезнь? — сержусь я на себя.
— Ты повзрослел и недоволен собой. А поскольку до этого ты был очень доволен, любил себя, холил и лелеял, тебе кажется, что это не ты, а кто-то другой недоволен. И произошло раздвоение личности. Ты не можешь уйти от меня. Ты не можешь ударить меня — больно будет тебе. Ты вынужден терпеть. А Коперник здесь ни при чем.
Я терпел. Я учился смотреть на себя со стороны. И вдруг увидел себя маленьким, ничтожным человечком, который при этом очень любит себя, маленького и ничтожного. И невозможно объяснить, за что он его, себя, любит. В его груди бьется маленькое, суетливое сердечко, и его руки тянутся ко всему, что может доставить радость. Он любит все яркое, все новое, все блестящее, и этим он… то есть я, похож на дикаря. Он — то есть я — маленький, и весь его мирок маленький, познанный, жеваный-пережеваный.
Может быть, я смотрю на себя в кривое зеркало или в перевернутый бинокль? Может быть, на самом деле все не так? Но если этот маленький человечек есть, я должен его победить.
Теперь я понимаю, в какие минуты художники брались за кисть и рисовали автопортреты. Вероятно, они рисовали не себя, а своих двойников, которые возникли в них самих и отравляли им жизнь.
Потому-то на автопортретах все художники выглядят несчастными и одинокими. Их лица унылы, а глаза сосредоточенно смотрят в одну точку, словно в ней, в этой точке, причины всех их невзгод и неудач. Только великий Рембрандт изобразил себя счастливым, недаром он не пожалел холста и красок и вместе с собой за компанию нарисовал свою любовь Саскию. Саския сидит у него на коленях. Она повернулась лицом к зрителям, словно собирается сниматься. Одной рукой обняла счастливого Рембрандта за шею, другой подняла кубок с вином.
Я думаю о Рембрандте и Саскии, и мне мучительно хочется сказать Наиле:
— Сядь ко мне на колени.
— Ты с ума сошел! — воскликнет она. Кровь ударит в лицо, черные глаза сверкнут. Наиля резко отвернется, но через несколько мгновений посмотрит на меня из-за плеча и спросит: — А зачем?
— Я пишу автопортрет, — отвечу я, — и ты будешь как бы моей Саскией.
— Но может быть, я не хочу быть твоей Саскией? Откуда ты знаешь, что я хочу…
— Будь, пожалуйста, — смиренно попрошу я, — хотя бы на портрете. Сядь ко мне на колени, обними за шею и подними кубок с вином.
— О-о-о! — восклицает Наиля, моя Саския. — Я не пью вина.
— И не пей. Ты только подними кубок.
— Но это будет неправда.
— Что неправда?
— Кубок без вина.
Я не сразу соображу, что ответить, но, подумав, скажу:
— Пусть это будет неправда, лишь бы остальное было правдой.
И тогда Наиля как-то странно посмотрит: пожалеет то ли меня, то ли себя. Она медленно наклонится ко мне и коснется губами моих губ.
Она коснется губами моих губ и тихо произнесет:
— Мен сени джуда яхши кораман… Я тебя… хорошо… вижу.
И уйдет. А я замру в прекрасном оцепенении, словно вынырнул из темной глубины на воздух, к солнцу. Я буду прыгать и кричать. А потом не прикоснусь к еде, чтобы подольше сохранить на своих губах след ее губ, след моего счастья. Ведь в той стороне, откуда приехала Наиля, слова «я тебя хорошо вижу» равносильны словам «я тебя люблю». Я тебя хорошо вижу — я тебя люблю. Это я хочу, чтобы так было. А пока что я стою один. Стою и позирую сам себе. И глаза мои смотрят в одну точку, словно в ней — в этой точке — причины всех моих невзгод и неудач. Я позирую сам себе. Позирую, хотя у меня нет ни холста, ни красок, ни таинственного дара художника.