Евгений Шишкин - Добровольцем в штрафбат. Бесова душа
16
Дед Андрей прихромал в завьяловский дом. Отстучал деревянной ногой по сеням, вошел в горницу, поставил мешок на табурет у порога, снял шапку и поклонился — поздоровался с Елизаветой Андреевной и Танькой. Как положено, перемахнул крестно грудь, глядя на киот.
— Грязь первоснежьем обмело. Дорога не в тягость. Вот и пришел проведать, — сказал он, расстегивая ватинный кафтан. Сел на лавку.
Танька с робостью поглядывала на деда, на его отсырелую протезную ногу — деревяшку-костыль, крепимый к живой голени ремешками. Даже упоминания о деде Андрее создавали у ней образ сказочного лесного ведуна, который шастает по чапыжникам и якшается со зверьем. Она всегда побаивалась его, всегда молчком, если находился он поблизости. И хоть родная внучка, приласкаться к нему — ни в жисть, поскорее бы скрыться с его глаз. Танька и сейчас недолго побыла в избе, наскоро оболоклась и выскочила в сенки.
В сенях — дедов кобель. Никто не знал истинной клички кобеля. Сам старик обходился междометиями. «Эй! Ну!» — И пес тут же бросался на возглас. Широколобый, с мордой овчарки, сплошь серого окраса. Танька называла его «Серый» — и за цвет шерсти, и за схожесть с волком. С кобелем Таньке было понятнее и легче, чем с дедом. Но своим характером — несуетливый, нелаючий, себе на уме — и некоторыми повадками пес будто бы повторял хозяина. Иногда Танька и кобеля побаивалась, когда он замирал и опускал хвост, когда выжидательно посверкивало зеленое дно его глаз.
Танька сидела на корточках, обняв голову кобелю, гладила его по спине, ощущая рукой позвонки хребта. «Похудел, Серый. Постарел. И тебе нынче голодно». Она гладила его жалея и невольно прислушивалась к голосам в избе, хотя разобрать слов не было возможно.
— Перебирался бы к нам, тятя. Чего один в лесу в эку пору? Глянь, все пусто: ни Егора, ни Фединьки. Все ж не чужие, — говорила Елизавета Андреевна, хлопоча с самоваром.
— Нет, Лиза. Мое место в лесу. Там промысел. Зверюшка в капкан сунется. Да и дробовик пока поднимаю, вот только зреньем ослаб. Здесь мне для вас обузой быть. Вон и Танька меня чурается. — Дед Андрей указал на мешок на табурете: — Я запасы кой-какие принес. Крупа тут, солонина, грибы сушеные. Ты посылку для Федьки отправь. В тюрьме сейчас мрут. Там и раньше не баловали, а теперь — война… А вот здесь, — он достал из-за пазухи шелковый, с расшивными узгами платок, завязанный узелком, — колечко. Дорогое колечко. С ценным камушком, брильянтом зовется… Да ты не гляди на меня этак-то. Не ворованное оно — честное. Наше фамильное наследство.
Дед Андрей положил приманчивый узелок на стол. Елизавета Андреевна стояла в растерянности, без объяснений не решалась притронуться к отцовой драгоценности.
— По женской линии это колечко переходило. Должна бы тебе его матушка на свадьбу дарить. Но к тому времени, сама знаешь, ее Бог прибрал, а я в острог угодил. После времени я тебе не засмел передать. Побоялся. Думаю, похвалишься ты перед кем-то, а чужое золото всякому зуб точит. Проболтают, донесут, комиссарову власть накличут. Вот и держал у себя… По обычаю должна ты это колечко Таньке на свадьбу поднести. Но не про свадьбы теперь думать. Голод прижмет — никаким брильянтам рад не будешь. Снеси его, продай. Чтоб не продешевить, расскажу, как в городе золотаря-скупщика найти. А чтоб он не шалил и настоящую цену дал, скажи, что от меня. Дорогое оно. Да теперешний-то хлебушек дороже тянет.
Елизавета Андреевна, дивясь изысканному орнаменту на шелке, бережно развязала платочек и увидела колечко из белого золота с многогранным камнем. Этот камень вбирал в себя белый свет снежного утра, загадочно преломлял филигранными сторонами и искристо излучал свет обратно.
— Не понесу я его скупщику, тятя. С голоду пока не помираем. Колечко Таньке по праву… — Она хотела забежать обрадованным рассудком в благостные годы, но осеклась. Загадывать наперед — обман сеять.
— Тебе лучше знать, Лиза. Я в этом деле не указчик, — сказал старик и тепло улыбнулся на дочь.
Елизавета Андреевна понимала, что отец появился сегодня со своей последней продуктовой заначкой, береженной на крайний случай. Таков случай, видать, наступил. Неспроста выплыло и затаенное наследство. Отец, по видимости, подумывал о смерти. Он постарел, усох, борода и волосы на голове поредели, склочились. Он, должно быть, спокойно и подобающе доживал свое остатное и что способен был еще отдавать — отдавал.
Возле самовара они долго сидели за столом молча — в молчаливом родном разговоре. Вроде бы и нужно и можно бы о чем-то поговорить вслух, да вроде бы и без слов все было сказано.
17
После побоев в конюшне и первого подступа гадливенькой, как ухмылка Лямы, смерти Федор Завьялов кое-как оклемался в лагерном карантине. Но молодость будто бы навсегда покинула его. Вместе с угнетающей худобой и слабостью им как бы овладело вневременное угрюмое мужиковство. Да и в лагерной среде возраст утрачивал свою гражданскую существенность. Как тупая машинка тюремного парикмахера корнала всех, так и зона подгоняла под какую-то усредненную мерку возраста.
— Годов тебе скоко?… Скоко, ты говоришь? По годам-то еще парень, а по виду-то уж мужик. Чего такой съебуренный? — с равнодушной издевкой спрашивал бригадир Манин, человек из приблатненных, к которому направил Федора тюремный нарядчик Низкого роста, кривоногий и узкоглазый, бугор Манин недовольно переминался. Щели глаз на его землистом плоском лице при осмотре нового работника еще сильнее сузились. — Завтра на лесоповал. В паре с Волоховым будешь.
Разговор был краток и чеканно-груб, как большинство лагерных разговоров, когда люди, втиснутые в каторжный режим, в любую минуту готовы повздорить, подраться и даже выцарапать друг другу глаза, лишь бы отстоять мало-мальскую себе выгоду, ничтожное благо или тюремный авторитет. Даже смех был здесь короток, зол и очень редок.
— Ты и есть Волохов? — негромко спросил Федор, подойдя к мужику, который сгорбясь сидел на нарах и что-то буровил себе под нос, будто шептал странную молитву.
— Ты кто? Чего тебе? — К Федору поднялось бровастое лицо с черными пронзительными глазами, с острыми скулами и обветренными, в белых трещинах губами.
— Бригадир сказал, завтра с тобой.
— А-а, напарник… Прежний-то мой сдох. Ты следующий. Или я следующий… Дядька Усатый всех пристроит. Сегодня медаль тебе повесит, завтра с этой же медалью в землю зароет… — Волохов опять склонил голову, помолчал, но вскоре опять стал бормотать, жестко и яро, пересыпая матюгами: — Обошлись с Россией как с блудливой девкой. Кому не лень, тот и попользовался. Каждый еще и поизмываться норовил. Мать их в душу!.. Всех безвинной кровью пометили, грешниками сделали. Брат на брата с шашкой ходил. Дочери красному дьяволу молятся. Сыновья на отцов доносы пишут… Объегорили народец! Своевольничают. Линию повели… — Он говорил, не замечая подсевшего к нему рядом на нары Федора, — говорил будто бы в бреду, откликаясь на какие-то видения, но под его бормовитым голосом горячим дегтем кипела разъедающая обида: — Кто на троне, у того и линия. По этой линии мать родную в Сибирь услать, отца к стенке поставить… Обезбожили власть. Ни страха, ни святости нет. Куда хочешь линию гни… Где она, эта коммуна? Когда? По тыще лет, что ли, себе жить отмерили, сучье семя!
— Ты о чем все рассказываешь-то? — осторожно спросил Федор, отчасти понимая, но больше все же не понимая нацеленности злобно-горячего бормотания Волохова.
Волохов встрепенулся, взглянул на Федора с презрением:
— Настучать на меня хочешь? Опер подослал?
— Уймись. Больно ты мне нужен со своим опером. — Федор собрался уйти, но Волохов задержал:
— Не серчай на меня, парень. Нам теперь вместе вшей кормить… А говорю я сам с собой. Для себя. Меня не слушай. Придет время, так же заговоришь.
Тюрьма быстро мозговать обучит. — Волохов достал суконный мешочек, приспособленный под кисет, стал дотошно выколупывать из изнаночных швов крошки табаку: курево в лагере — на вес золота. — Эх, парень! Житье наше… — он выматерился и надолго смиренно обмяк.
Скоро Федору черпать и черпать из лихого невольничьего колодца, когда новый день нарождался от ударов колотушки в подвешенную в центре лагеря железную пластину и тусклый зловещий гул от нее, как ущербный звук треснутого колокола, оглашал лагерное пространство, замкнутое по периметру высоким забором с железными нитями колючки и вознесенными на равных отрезках «скворечнями», откуда часовые стерегли здешний устрой. Тогда длинный барак с двухъярусными нарами лениво оживал. На тощих соломенных матрасах под задрипанными одеялами начиналось шевеление. Кто-то кряхтел, разминая задубелое за ночь тело, кашлял, сморкался, кто-то бранчливо затевал перепалку с дневальным. Появившийся надзиратель рыкал однообразно: «Чего, сволочи, „подъема“ не слыхали?» Однако утренняя возня, скучная перебранка завершались при получении пайки. Хлеб выдавали один раз на целый день, и все становились при раздаче кусков сосредоточенными и зоркими и самую малость счастливыми, обжигаясь изнутри застоявшейся в желудке ненасытной слюной. Через вонючую столовку, где чашка баланды — жиденькая кашица вперемешку с рыбьими головами — и подслащенная горячая бурда, именуемая чаем, бригады стекались на лагерный плац на развод. Толпа упорядочивалась, равнялась в шеренги на перекличку, а затем колонной тянулась к лагерным воротам и, минуя еще один пересчетный пункт, ползла на лесосеку. Что-то угрозливое выкрикивали конвоиры. Отдрессированные собаки, поддаваясь голосам своих хозяев, встревали отрывистым лаем, скалили белые клыки. Зэки в общей массе шли молча, неуклюжие в своих движениях и сумные. Под нумерованными на груди фуфайками — ощетинившаяся душа. Но не все мерили путь до лесовырубки дохлым шагом, иные выглядели сыто, переговаривались в охотку, посмеивались с искренними ужимками — по-домашнему. Для вора тюрьма и есть дом. А во всяком доме свой уют, свой — хоть и малый, временный — достаток, своя заслуженная радость.