Илья Эренбург - Буря
Луна зашла. Небо было красным от зарева: в огромных печах до утра жгли трупы людей, привезенных из Дранси. Над Освенцимом стоял плотный черный дым. Этот дым проникал в бараки, в горло, в уши, в кровь; траурной пылью он садился на землю, на строения, на зеленоватое мутное лицо писаря Гейзлинга.
17
Никогда еще Минаев не видал Осипа таким веселым. Они праздновали Октябрьскую годовщину и взятие Киева. В хате было шумно — приехал редактор дивизионной газеты Чалый, майор Полищук, капитан Леонидзе. Было много тостов, песен, смеха. Чалый рассказал анекдот: «Один американец спрашивает другого: „Почему русские хорошо воюют?“, а тот отвечает: „Им это просто — они не боятся большевиков“». Потом начали танцовать, и всех забил капитан Леонидзе. Полищук пел украинские песни. Осип вспоминал Киев, видел его улицы, сады. Рая с подругами у киоска, пьют фруктовую воду, смеются. Мама в саду с Алей, «сорока-ворона»… Была глубокая осень, а Киев почему-то представлялся Осипу летним, с темнозелеными деревьями, с пятнами солнца среди листвы. Он выпил полстакана водки и вдруг стал рассказывать Минаеву:
— Я когда познакомился с женой, еще ничего не намечалось, она предлагает «пойдем на концерт». Сидим, оркестр играет, она ко мне наклонилась, спрашивает: «Узнаете?» Я в этом ничего не понимаю, а признаться неловко, говорю «да». В антракте она спрашивает: «Что же, по-вашему, исполняли?» А играли они подъемное, не то «Кто с песней по жизни шагает», не то «Кармен», говорю: «Кармен». Она поглядела на меня, как будто в первый раз видит: «Ну и уши у вас»… Оказалось — Бетховен, какая-то симфония. Откуда мне это знать? А я расстроился, пришел домой, вдруг увидел себя в зеркале — уши никуда не годятся — я перед этим стригся, они и торчат. Конечно, я понимал, что Рая не про то говорила, но думаю — она и на уши намекнула, спрашиваю мать — уши у меня обыкновенные или нет? Мама говорит «как у отца», а я отца не помню — он уехал, когда я был маленьким… Потом — мы уж поженились, — я рассказал Рае про уши, она меня лет пять дразнила… Пишет она редко. Понятно, и я себя не могу заставить, а мне легче, Рая — сержант, другая обстановка… Соскучился по своим… Мне бы на Киев взглянуть! Близко… Моих там нет — эвакуировались. Но какой это город! Жалко, что ты не был. Летом там замечательно.
Перед Осипом сверкали солнечные блики, лавра, белое платье Раи, но описать это он не мог.
Минаев потом говорил Оле:
— Чудесный он человек! Я его не сразу разгадал. Вначале он мне действовал на нервы — скажешь что-нибудь, он в ответ обязательно процитирует, я про капусту, а он про диалектику. Только он не сухарь, совсем нет. Натура такая… Я, например, возьму и разведу телячьи нежности, а он стесняется. Знаешь, почему у черепахи броня? Потому что она чувствительная…
Оля робко, но с какой-то внутренней уверенностью сказала:
— По-моему, он хороший, только несчастный.
— Несчастный? Почему?
— Не знаю. Так мне кажется…
— А ты видала, какой он был вчера веселый? Он, когда с тобой танцовал, мне ногу отдавил…
Она улыбнулась и упрямо сказала:
— Очень веселый… И все-таки несчастный…
Дней через десять мечта Осипа исполнилась: дивизию перекинули на Житомирское шоссе, и он увидел Киев. Когда он вышел на Крещатик, он растерялся — того Киева, о котором он столько думал, не было. Под холодным дождем чернели развалины. Осип видел много разрушенных городов, но с ними у него связывалось одно — война; а Киев ему представлялся мирным, таким, каким он его оставил. И вот он на Крещатике. Перед ним не Киев, а все та же война…
Он пошел на Саксаганскую — хотел поглядеть, уцелел ли дом, где они жили, и обрадовался, увидев, что дом на месте; постучался к соседям Яковенко; он их почти не знал, но сейчас они показались ему родными, ведь они жили рядом — давно, в годы счастья… Яковенко был в армии, младшую дочь, Ниночку, немцы отослали на работы, остались Мария Никифоровна и хроменькая Глаша. Увидев офицера, Мария Никифоровна засуетилась; она не узнала Альпера, но каждый военный напоминал ей мужа.
— Садитесь в креслице. Угостить вас нечем, обнищали мы под немцами…
Когда Осип назвал себя, Мария Никифоровна начала плакать.
— Что с вами? — спросил Осип.
— Вашу маму вспомнила, как она, бедненькая, пришла, говорит: «Высылают нас, не знаю, выживу ли, вы уж присмотрите за вещами, пока мои не вернутся…» Мы тогда не знали, что эти звери задумали. А потом пришла Ниночка, говорит: «Всех растерзали, и детей…» Я не поверила, а оказалось, правда… Как услышу про Бабий Яр, не могу удержаться, плачу… В вашей комнате они подлеца поселили, он выискивал, кого в Германию отослать, Ниночку это он загубил…
Мария Никифоровна что-то рассказывала. Осип не слышал. Он сидел, не двигаясь; лицо его, обычно жесткое, замкнутое, выражало такое горе, что, взглянув на него, Мария Никифоровна сразу замолкла, а Глаша убежала на кухню и там разрыдалась. Осип, наконец, поднялся, тихо сказал:
— До свидания, Мария Никифоровна.
Она испугалась:
— Куда же вы?.. Посидели бы со мной…
— Нет, я пойду…
Когда он спускался по лестнице, ему пришло в голову: вдруг она спутала? Ведь Рая писала, что эвакуировались… Он постучал к Куликовым. Дверь открыла старая женщина.
— Я Альпер, — сказал Осип. — Вы были здесь, когда пришли немцы?
— Все время была, намучилась я…
— Мою мать видели?
Он спросил это с отчаянием, его голос дрожал. Куликовой показалось, что он в чем-то ее обвиняет. Она стала поспешно приговаривать:
— Мы-то ничего не могли сделать… Разве они нас спрашивали?.. Они и меня в комендатуру таскали, еле выбралась… Все сундуки перерыли…
— Я вас об одном прошу, скажите, вы видели мою мать и дочку?
— Вечером видела, а когда они уходили, я перепугалась, из дому не выходила…
Он пошел к Бабьему Яру. Пристально глядел он на дома, на деревья, на изрытую снарядами мостовую, как будто хотел запечатлеть в памяти каждую веху того пути, по которому прошли его мать и дочь. Он ни о чем не думал, не осознавал еще всей тяжести потери; только с трудом дышал; ничего не слышал; все шел, шел. Одна мысль пронеслась в его голове: какая длинная Львовская!.. Он не знал, что об этом подумала Хана, когда шла с Аленькой на смерть.
Никого кругом. Вдруг из лачуги выполз человек с мутными, глазами пропойцы. Осип его окликнул:
— Где Бабий Яр?
— Рядышком, поверните направо и сразу увидите. Наверно, родственники у вас? Здесь уж приходили военные, спрашивали… Только ничего вы там не найдете. Когда немцы поняли, что придется им убраться, пригнали пленных, приказали всех повыкопать, чтобы следа не осталось. День и ночь жгли, дышать было нечем… Товарищ дорогой, покурить у вас не найдется?
Вот и Бабий Яр. Местами нет больше яра — засыпали. Песок, смешанный с золой. Маленькие обугленные кости. Мама приходила с кошелкой: «Ося, я тебе малины купила, ты ведь любишь малину… Какой дом построили напротив театра!..» Он обещал Але привезти из Москвы медвежонка, и Аля спрашивала: «Он кусается?..» Друзья, знакомые, с ними рос, жил… Осип стал на колени и приник к мокрому холодному песку.
Давно стемнело, а он все не мог уйти. Теперь он думал о Рае, о силе любви, которая подсказала ей ложь — всю муку взяла на себя, хотела его оградить…
Я столько с ней прожил и не понимал, какой это человек. Удивлялся, что она пошла на фронт, не побоялась ни солдатской жизни, ни смерти. А она больше выдержала — писала мне про Алю. Каково было ей, матери?.. Я ее мучил, писал: хорошо, что эвакуировались, там всех убили, спрашивал, как Аля, выросла ли…
И в ту минуту, когда на песке Бабьего Яра он подумал о Рае, победила жизнь. Можно убить беззащитного, в страхе перед расплатой сжечь тело, развеять пепел, убрать свидетелей, но нельзя уничтожить в человеке самого высокого — любви. Рая оказалась сильнее убийц.
Осип не умел ни писать, ни говорить, не знал, как выразить то, что у него на душе; давно, еще под Сталинградом, он подумал: почему я такой бессловесный, вроде собачки Минаева, она, наверно, тоже что-то чувствует, только не может сказать… Два дня спустя он написал письмо Рае:
«Рая, моя дорогая Рая, прости, что мучил тебя вопросами. Теперь я все знаю. Я был в Бабьем Яру. Ты, конечно, и без моего письма знаешь, какое горе случилось. Слушай, Рая, мы должны с тобою это пережить, слова не помогут ни мне, ни тебе, но я хочу взять тебя за руку и сказать — вот мы с тобой одни, случилось ужасное, и мы с тобой будем жить, не забудем ничего, с этим будем жить. Я теперь знаю силу твоего характера. Сегодня вечером мы уходим на передовую. Не знаю, сколько они убили в Киеве, говорят семьдесят тысяч, цифры ничего не передают, убили живых людей. Этого нельзя простить. Дорогая моя, крепись! После того, что я пережил в Бабьем Яру, я не боюсь слов, хочу сказать, что мы с тобой навеки и это крепче смерти.