Евгений Войскунский - Мир тесен
— Откуда знаешь? — недоверчиво глядит Андрей. — Басня это!
— Нет, не басня!
— Ты маленький человек и не мог знать, что наверху происходило. Тебя не спрашивали!
Я спохватываюсь: ну чего, чего мы вдруг разъярились? Почему не можем спокойно? Почему, стоит разговору стать острым, начисто забываю о принципе спокойствия, который сам положил себе за правило?
— Ты прав, — говорю тихо. — Не спрашивали. Просто все тайное со временем становится явным. Докатывается и до маленького человека. Если, конечно, маленький человек не безнадежный олух.
На станции Швенчёнеляй наш скорый стоит недолго. Темное станционное здание размазано дождем, струящимся по стеклу. Вот и начинаются долгие осенние дожди. Светка не любила это время года. Мечтала укатить от осенней непогоды на юг, к Черному морю. Однажды, только однажды, нам удалось осуществить ее желание — провести часть осени в Феодосии, куда нас зазвал Шунтиков.
Из купе вдруг вываливается встрепанный старший лейтенант, устремляется по коридору к выходу из вагона.
— Стойте! — кричу. — Сейчас тронемся!
Старлей возвращается с сомнением на лице. Розовая щека хранит отпечаток складок подушки. Тут поезд трогается.
— Эх, не успел сигарет купить, — вздыхает старлей.
Угощаю его болгарской «Стюардессой». И тоже вздыхаю украдкой: обещал Светке бросить курить… не хватило силы воли…
— Что вы меня разглядываете, старший лейтенант?
— Да вот, — смущенно улыбается он, — лицо кажется знакомым. Вы у нас в Н., — называет поселок на побережье, — не выступали?
Так выясняется, что он служит на бригаде, которая унаследовала от моей номер и название. В нынешнем мае 1975 года меня в числе ветеранов бригады пригласили отметить 30-летие Победы. Должно быть, у меня был вид лунатика, когда я вышел из автобуса на улицу поселка. Я узнавал и не узнавал наш бывший Квакенбург. Старые островерхие домики подслеповато всматривались в меня своими мансардами. Не плач ли Вари Дедковой выплескивается из того окошка?.. Нет, это стонет проигрыватель. Наивные хрипатые патефоны нашей молодости уступили место могучей долгоиграющей технике, да и сама музыка стала иной, не похожей на прежние чувствительные мотивы. Что было нужно нам на войне? Чтобы Клавочка (вы знаете, о ком речь) вывела своим чистым голосом: «Моя любовь не струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня. А вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня…» Вот что было нам нужно. Нет смысла брюзжать по поводу новомодных песен, выкрикиваемых в терпеливые микрофоны. Новые времена — новые песни.
Квакенбург, как мы его когда-то прозвали, сильно разросся. Болото, с которого тридцать лет назад несся ликующий лягушачий хор, засыпали. Возле штабного домика стоял на постаменте торпедный катер Г-5, принадлежавший одному из героев нашего соединения. Я с умилением смотрел на дюралевого красавца, мирно поблескивавшего под весенним солнцем. А у причалов покачивались кораблики, которые лишь условно можно назвать катерами. Ничего общего с москитным флотом военного времени! Нас провели по одному кораблику, показали оружие, навигационную рубку. Да, ничего похожего. В кубрике с идеально застеленными койками висел гордый лозунг: «Мы изживаем мат». В радиорубке, куда я сунул любопытный нос, тоже не все было понятно. Новые времена — новые корабли.
А люди? В клубе на торжественном собрании мы, группка ветеранов, сидели за столом вместе с начальством. Одним из первых выступил капитан первого ранга Борис Андреевич Вьюгин. Он занимал крупные командные должности на флоте, а в прошлом году вышел в отставку, жил в Калининграде, раз или два звонил мне домой. Вьюгин выступил здорово. Упомянул и меня («Вот сидит Борис Земсков, бывший радист моего катера… в тяжелой обстановке, обожженный кислотой из разбитой дымаппаратуры, сумел отработать радиограмму… спасти катер…»). А я всматривался в молодые лица моряков с чудным ревнивым чувством. Я рассказал о том давнем бое при острове Нерва в Финском заливе, мне дружно хлопали… а странное чувство не проходило. К их молодости, что ли, я ревновал? Или, может, к флоту Балтийскому?..
Так вот, старлей вспомнил меня. Мы разговорились под стук колес, под мощный храп бумагоделательных удальцов. Старлей командовал одним из новых корабликов, отличился на недавних учениях и теперь едет в отпуск. Выясняется, что в Ленинграде у него жена-аспирантка, летом она приезжает месяца на полтора в Н., то есть в самый напряженный период боевой подготовки, когда муж не вылезает из моря.
— Как вас зовут? — спрашиваю. — Игорь Николаевич? Послушайтесь, Игорь Николаевич, доброго совета. Возьмите жену за шкирку и увезите к себе в Н. Квартира есть? Комната? И достаточно. Жить надо, Игорь Николаевич, непременно вместе. Поверьте мне.
— Да не поедет она, пока не защитит диссертацию.
— Что за диссертация?
— Что-то из химии. — Старлей усмехается. — Способы перенесения аш два о в сосуде с сильно пористым дном.
— Забери ее к себе, старлей! — повторяю я. — Не откладывай семейную жизнь на потом. Сам будешь жалеть… Вы же любите друг друга?
Старлей пожимает плечами. Нынче молодые не любят говорить о чувствах. Он, слегка морщась, потирает лоб и говорит:
— Черт, перебрал немного. Во рту пакостно. — С отвращением отодвигает вспоротую консервную банку. — От минтая, что ли?
А я уже жалею о своей горячности. Ну что это я лезу с непрошеными советами? Ладно. Живите, братцы, как хотите.
— Да уж, — говорю, растягиваясь на своей полке. — На чужой минтай рот не разевай.
* * *Теперь, когда думаю о своей жизни, я не могу отделаться от ощущения огромной непоправимой ошибки. Не надо мне было уходить на долгие годы в моря. Рейс за рейсом, рейс за рейсом — проклятая разлука! Кто это писал, Куприн, что ли, что разлука для любви — как ветер для огня: маленькую любовь гасит, а большую раздувает еще сильней…
Понимаете, я был очень озабочен заработком, когда демобилизовался осенью 1945 года. Маленькая, но семья! Колька был криклив и беспокоен, и мне все казалось, что кричит он оттого, что я его плохо кормлю — не в прямом, конечно, а переносном смысле. Светка потешалась над моим бзиком. Требовала, чтоб я перестал «трястись» и спокойно продолжал учиться на истфаке. Но я проучился только зиму, а в марте перевелся на заочное отделение и пошел плавать. Светка умоляла не делать этого, а я твердил в ответ: «Я отец семейства».
В Балтийском морском пароходстве меня охотно взяли вторым радистом, некоторое время я плавал на каботажной линии, потом мне открыли визу, и стал я ходить «в загранку». Росток, Роттердам, Антверпен, Гавр… Пароход был старенький, часто что-то ломалось, но экипаж, в большинстве своем прошедший войну, умел управиться с любой неожиданностью в море. Такого дружного, великолепного экипажа больше не встречалось в моей торгфлотской жизни. Но в 49-м (как раз Светка родила в том году Наташу) пароход, жестоко истрепанный штормом в Северном море, дал течь сразу в нескольких местах. Как мы дотянули до Калининграда, знает только морской бог. Ох, жалко было расставаться с нашим старичком. Ему выпала судьба забыто ржаветь на кладбище кораблей. А ведь он мог бы рассказать о многом. Не только у людей — у пароходов тоже свои судьбы.
Спустя некоторое время меня назначили начальником радиостанции на другой сухогруз, поновее и покрупней прежнего. Плавал я на нем года полтора — пока не вспыхнул внезапный и резкий, как шторм в Бискайе, конфликт. Я и раньше замечал, когда старпом заходил в радиорубку, что он не просыхает. Но умел держаться, сильный был человек. А капитан, тоже охочий до выпивки, был слабохарактерный. В том памятном рейсе, по пути домой, в Роттердаме купили они ящик спиртного. До проливов как-то держались. Но, пройдя проливную зону, пустились во все тяжкие. Второй помощник, тридцатилетний атлет, упился до алкогольной комы. Врач на судне был новый, впервые в море, молоденький выпускник мединститута Калиткин. Можете себе представить, как он всполошился? Прибежал ко мне, попросил связаться с медслужбой пароходства, но вслед за ним в радиорубку ввалился старпом и запретил запрашивать берег. «Какой ты врач, если не можешь помочь больному?» — напустился он на Калиткина. Не знаю, «проходили» ли в институте такие случаи. Но, можно сказать, интуитивно Калиткин сделал все верно, откачал второго помощника, вывел из тяжелой комы. Аккуратно сделал соответствующую запись в амбулаторном журнале. Старпом потребовал уничтожить эту запись, вместо нее записать простуду или расстройство желудка, что угодно. «Как так? — опешил Калиткин. — Я записал все как было». — «Ничего не было, — холодно сказал старпом. — Если хочешь плавать с нами, сейчас же уничтожь запись». Калиткин уперся, старпом чуть не силой отобрал у него журнал и запись выдрал. Вот тут я и вмешался. Пришел с протестом к первому помощнику. Он успокоил меня, сказал, что разберется. Ни черта не разобрался. Забота у первого была одна — не выносить сор из избы, то бишь с парохода. Уже на подходе к Питеру произошел у нас острый разговор. Первый обвинил меня в том, что защищаю недисциплинированного доктора и «лью грязь» на свой пароход. Я вышел из себя (о чем жалею), накричал ему в благообразное щекастое лицо, кто именно поливает пароход грязью… Не хочется вспоминать… В кадрах плавсостава не удалось мне доказать правоту Калиткина и свою: влияние первого было несравнимо сильнее. Мне предложили решить конфликт по-хорошему, то есть подать заявление об увольнении по собственному желанию. Легко отделался, а то ведь мог, с моим-то упрямством, заработать «строгача» по партийной линии — крайне неприятное по тем временам взыскание — за какую-нибудь выдуманную провинность, за ослабление бдительности, например.