Виктор Драгунский - Он упал на траву…
Я вообще не очень-то людимый стал в последнее время, но, странное дело, я чувствовал, что говорить с Дуней можно. Вот именно — можно, она меня поймет так, как я хочу быть понятым.
— Ну, а дальше-то что? — поторопила меня Дуня.
Я сказал:
— Так этот доктор и лепит ему в глаза: «Вот, любезнейший, должен вас огорчить, надеяться не на что, жена ваша плоха, предвижу летальный исход». Тот так и закачался, ноги подкосились, сел, воздух ловит ртом.
— Это что ж за исход такой? — спросила Дуня.
— Летальный? Это смерть. От слова Лета — река забвения. Я и дожидаться его не стал, так мне противно было. Я пошел в палату, сидел у матери и держал ее руку. И вот в какую-то минуту ей стало больно и, видно, уж очень. Лицо исказилось, и она отвернулась, чтобы я не видел. А меня насквозь пронзило…
— Как это все тяжело и прискорбно, — грустно сказала Дуня и замолчала. Глаза у нее стали влажные, и она сказала, положив мне руку на плечо:
— А батя ваш где?
Я сказал:
— Отец погиб на Хасане. Он герой.
— О Господи, — сказала Дуня. — Значит, вы сирота?
Я сказал:
— Да.
Она задумалась.
— Круглый, значит, сирота. — Она посмотрела на меня каким-то новым взглядом, более близким взглядом старшего и сильнейшего. Ах, славная, бесценная Дуня. Она сказала: — Жалею я вас, нельзя сказать, как жалею! Вы сами с какого?
— С двадцать второго. А вы с какого?
— Угадайте.
— С двадцать второго.
— Что вы? Неужели я выглядываю на с двадцать второго?
Она обиделась. Вот история! Я сказал:
— Ну, с двадцать третьего.
Она сказала недовольно:
— Конечно, теперь будете перебирать по одному.
— Я не умею угадывать!
Она улыбнулась.
— Молодой еще.
Я сказал:
— Так с какого же вы, Дуня?
Она сказала, словно желая сделать мне радостный сюрприз:
— Я с двадцать четвертого!
— Ну да? — сказал я. — Значит, вы маленькая?
— Семнадцать годов — маленькая?
— Ну, не грудная, конечно, но все-таки маленькая. Очень молодая…
Она опустила ресницы, улыбнулась уголком рта и сказала лукаво:
— Самые года.
Я сказал:
— Конечно! Невеста!
— Не смейтесь!
— Нет, — сказал я, — я не смеюсь. А сватались? Только честно!
Она притворно зевнула:
— Глупости все это. Учиться надо.
— А на кого?
— Я на учительницу хочу. Я очень понимаю маленьких ребят. Я с ними, хоть с каким, сразу как своя.
— Хорошее дело, — сказал я. — Я тоже ребят люблю, всех маленьких люблю, жеребят и щенят. Ну, а ребята, конечно, всех лучше. Они воробьями пахнут.
Она засмеялась и снова глянула на меня долгим, испытующим взглядом.
— Вот вам и надо сто ребят завести своих. А вы холостой?
— Да… Я холостой…
— Что это вы как будто сомневаетесь… Может, неправда?
— Нет, нет, что вы. Я холостой.
— И никого нету?
— Где?
— Ну, на примете.
— Ох, так нельзя.
— Почему же?
— Ну, нельзя… А если бы я вас так спросил? Вы что бы мне сказали?
— Я?
— Да. Вы.
— Раз у меня никого бы не было, я бы так и сказала, а если бы я виляла, значит, что-то бы у меня на уме было, что я бы скрыть хотела…
— От кого?
— От вас. Да что вы все на меня-то повернули?..
— Я не сворачивал… Дуня, мне, пожалуй, идти надо…
— Куда же вы так быстро? Поговорите еще со мной.
— А про что?
— Да про что хотите, мне все интересно. Хоть про книжки…
— Да про книжки что ж рассказывать, их читать нужно. Вы что читали?
— Я? Много кой-чего… Ну, Толстого читала «Анну Каренину», Пушкина «Капитанскую дочку», Бляхина «Красные дьяволята» — много вообще… «Железный поток»… Это Станюковича…
— Серафимовича…
— Ой да, Серафимовича…
— Ну, а что больше всего понравилось?
— «Анна Каренина», конечно. Ах, бедная, несчастная… Я всегда слезами обливаюсь, как она с сыночком своим виделась. Несчастная Аннушка, красавица, а несчастная.
Я сказал:
— Да ты сейчас-то не плачь. Конечно, она несчастная, да ведь это книжка.
— Нет, — живо сказала Дуня, — это хоть и книжка и про старое время, а все-таки так было. Это жизнь. Так в жизни бывает. Это все про жизнь.
— Дуня, — сказал я, — Дуня, ты просто я не знаю какая!
Она быстро повернулась ко мне, балерина в валенках.
— Понравилась? — сказала она.
У нее было радостное лицо.
— Выше макушки, — сказал я с таким видом, что шучу.
— Сватайся! — сказала она.
Я сказал, но не сразу:
— Война.
— Да, — задумчиво сказала она, опустив руки, — война! Не можешь ты свататься. Скоро вас под присягу повезут.
— Это как? — У меня забилось сердце.
— Так. Привезут знамя — и под присягу, и все. И на фронт.
— Дуня, вы это серьезно или так? Неужели правда?
— Да вы чего всколыхнулись-то? Ай на фронте сладко?
— Слаще, чем здесь.
Она задумалась, подошла к окошку и закинула руки за голову. Потом обернулась ко мне и сказала укоризненно:
— А кто же с нами будет? С бабами и с девками да с малыми ребятами? Ведь мы бьемся, сил нет никаких. Я вот девушка, а тогда ругалась при вас на лошадь, как пьяный бандит. Разве это хорошо? Зачем это так жизнь заставляет? Я раньше никогда себе этого не позволяла, да и сейчас с души воротит от дурного слова, а вот поди ты… А где мои папаня с братом? А, вот то-то… Мы с матерью работаем, а у ней кила, разве ей можно? Значит, все я да я. А тетка, она придурок, все с сектантами шушукается, кто ей мозги вправит? Опять я? Да она меня так шуганет, что я и костей не соберу! Вот… А вы все на фронт тянетесь, души у вас нет…
Она с досадой задернула марлевую занавеску. Рука у меня успокаивалась, она пульсировала ровно и болела сладко, выздоравливала. Я подошел к Дуне. Мы стояли рядом и молчали.
— Осерчал? — сказала она тихо.
— Нет, — сказал я, — и нисколько.
16
Никогда еще ни с одной женщиной или девушкой я не чувствовал себя так легко, как с Дуней. Мне с ней и говорить было легко, и дышать легко, я ей рассказал про больницу, и даже это мне с ней было легко. Такого еще ни разу в моей жизни не случалось. Не рассказал бы я этого Вале — внутри затормозило бы. Она назвала бы меня сентиментальным, но это не сентиментальность. Нет. Чувства ведь все-таки есть? Бывает тебе грустно или нет? Вот тут-то и нужно, чтоб тебе попался такой человек, как Дуня… Но это редко бывает, я таких не встречал. Я вообще до Вали никого не встречал, у меня, кроме Вали, никаких романов не было. Нельзя же считать романом наши поцелуи с Адой Ляминой. Давно это было, еще в пятом классе. Мы выходили после школы на бульвар, она заставляла меня прятать руки за спину, и сама прятала свои. Мы стояли на расстоянии двух шагов и наклонялись друг к другу, выпятив губы и приблизившись, сухо и быстро клевали друг дружку носами. Это называлось целоваться и считалось страшным грехом. А потом выяснилось, что нет в классе мальчишки, не целовавшегося так с Адой. Нет, это был не роман. Это все детство… Какой это роман.
…В избе у тети Груни было пусто и неуютно, я даже пожалел, что так быстро ушел от Дуни. Там было чисто, а здесь солома лежала на полу, сбитая, старая, в комнате стоял наш знаменитый ополченческий запах, воздух был синий от невыветрившегося махорочного дыма. Маленький Васька играл в чурочки возле холодной печи. Я сел к окну и подозвал его и отдал ему два кусочка сахару, они лежали у меня в кармане — я еще утром припас. Васька снова сел на пол, босые его ножки, грязные и твердые на подошвицах, были раскинуты. Он поел сахару, глядя на меня неотрывно. Дело это было минутное, и Васька обтер мокрые руки о женское лиловое трико, в которое был одет. Подошел ко мне и приткнулся у колена, и искательно погладил мой сапог.
— Ты, Митька, всегда носи мне сахару, — сказал он.
— Ладно, — сказал я, — а где мама?
— Пошла. Сказала, чтоб я не баловался.
Я взял его под локотки, поднял эти полфунта ребрышек и посадил на колени. Он стал смотреть в окошко. Я понюхал его всклокоченную головенку. Пахло воробьями. Под моей рукой билось маленькое сердце, билось гораздо чаще, чем у меня. Мы сидели так с Васькой и молчали. Он пригрелся у меня на коленях, растаял, притих и, видимо, боялся, что я взял его ненадолго, сейчас снова уйду и оставлю его на весь день. Поэтому он затаился, как мышонок, — не хотел спугнуть меня, боялся шелохнуться, чтобы не напомнить мне о моих непонятных взрослых делах. А я снова думал, что если я люблю этого Ваську и всех других, таких же, кто сиротливо сидит один на полу в грязи, у холодной печи, то чего же я здесь сижу, надо идти, идти, идти на большую войну и сделать что-то большее, чем я делаю сейчас. Опять заскрипела душа, заныла гордость, и долг застучал кулаком в сердце.
За окном уже стало темнеть, скоро должны были прийти наши. Впервые я встречал их здесь, и я решил прибрать избу, проветрить ее, вскипятить воду. Неловко мне было, что я весь день проваландался с пальчиком, как обыкновенная рохля. Я встал, Васька соскочил с колен и уставился на меня. Я сказал: