Юрий Герман - Далеко на севере
Короче говоря, Лидочки нет, а кровь нужна. Вот я и отправилась с дозволения нашего Телегина. Туда благополучно, а назад застряла. Нет проезда. И кругом не проехать — все простреливается. Как быть?
Заехали мы с дровнями на какие-то кочки и встали. В лесу так и визжит все. Возница мой совсем скис, старый дед, маленький, мохнатый. «Пропадем, — говорит, — нельзя дальше ехать, убьют нас с тобой».
Уговаривала и его, уговаривала — никак. Рассердилась, взяла чемодан и пошла пешком одна. Где пройду, где проползу, где посижу — отдышусь. И вот так сижу — вдруг слышу, по-фински говорят. Батюшки мои! Что делать? Куда деваться? Часа полтора ждала, пока они не ушли. Очень было неприятно. А потом опять шла-шла — и встретилась с нашим боевым охранением.
До смерти обрадовалась, залепетала что-то, как старуха: «Миленькие мои, дорогие!»
Они на меня глаза выпучили, Откуда? Как? Почему? А один меня сразу узнал — из бывших моих раненых.
— Ну и девка, — говорит, — отчаянный экземпляр человеческой породы. Чего в чемодане-то?
— Кровь.
Отправили меня на КП. А я уже еле иду. Совсем измучилась. Пришла, а там и командир знакомый — Анохин некто, сразу на меня закричал:
— Таскаются тут, управы на вас нет, кто разрешил, безобразие…
Я села и сижу, и все у меня перед глазами так и ходит. И не заметила, как уснула. Вдруг кто-то меня будит:
— Покушай, девушка!
Расставили на ящике угощение и сами все сели — три командира: командир части, комиссар и еще один из саперов, пожилой, Евтихий Семенович. А самое интересное, что несколько месяцев назад они все лежали у нас, а теперь я их встретила.
— Кушай, — говорят, — кушай поскорей.
— Некогда мне, — отвечаю, — я и так проспала.
И так мне хорошо, тепло тут, дымом пахнет, чай крепкий, сладкий-пресладкий. Ну просто не сдвинуться. Все-таки стакан выпила и встала. А Евтихий Семенович и спрашивает:
— Умеешь, дочка, верхом ездить?
— Плохо, — отвечаю. — Не ездила.
Вышли они все меня проводить, там уже двое верховых меня дожидаются, и для меня лошадка, мохнатая, пузатая, тихая. Я на нее взобралась, чемодан мой мне за спину пристроили, и поехали. А командиры мне вслед руками машут. Очень мне было хорошо той ночью.
Ехали-ехали и приехали. Кто-то в нас стрелял, но благополучно все обошлось. Чуть не забыла, когда прощались с командирами, я им сказала:
— В шесть часов…
— После победы… — сказал Анохин.
— После войны… — добавил комиссар.
— В Ленинграде, под аркой Главного штаба, — засмеялся Евтихий Семенович.
— И не опаздывать, — заключила я, — терпеть не могу, когда после войны опаздывают.
От верховой езды долго потом болели ноги. Трудно без привычки, как сказал у нас один боец, когда ему ампутировали палец.
Среда
У нас вновь поток. Не такой, как тогда, но все-таки поток. И насколько иначе все это организовано. Иногда мне даже кажется, что это не мы, что это другие люди работают. Все изменилось, все стало четче, определеннее, яснее, мы многому научились, и Телегин, вообще скупой на похвалы, вчера вечером нам сказал, что мы молодцы. Шурик Зайченко тут же попытался что-то философски обобщить, но номер не прошел, его никто не стал слушать.
Одно плохо — заболел Русаков: лежит у себя в землянке под тулупом, лицо сморщилось, шевелит усами и кашляет. Слабость у него ужасная, смотрит в стену, слова от него по добьешься. Тася, я, Капа, Варя по очереди дежурим у него. Он нас точно не замечает.
Мама Флеровская совсем измучилась. Не спит, час за часом работает у операционного стола. Но глаза ее так же блестят юным и теплым светом, голос глубок и ровен, и не меркнет ни на секунду та сила любви к раненым, из-за которой весь наш участок фронта называет Флеровскую матерью.
Она никогда ни с кем не сюсюкает, не произносит сладких слов, не называет раненых «миленьким», «сыночком», «лапушкой», но вся точно светится состраданием, теплом, любовью и не в пример иным, для которых раненый есть тот или иной медицинский случай — «спина», «живот», «грудная клетка», — для нес каждый раненый имеет имя, фамилию, характер, человеческие и гражданские качества. Я не раз от нее слышала:
— Вы с ним поосторожнее, он очень обидчивый человек.
Или:
— Афанасьев сам ничего не попросит. Он вчера спал, когда сахар разносили, его нечаянно обнесли, он и не попросил — самолюбив очень.
Или так:
— Я вчера заметила, Тася, что вы изволили назвать Невкушенко просто раненым. А он вас назвал в ответ Тасей. Очень сожалею, что мне приходится говорить вам об этом, но Невкушенко, который вынес с поля боя своего командира, закрыл его своим телом и был ранен, имеет право, чтобы некая Тася знала его фамилию.
Тася стоит красная, в глазах у нее слезы, она кусает губы и хрустит пальцами.
Сегодня ночью маму Флеровскую, простоявшую у стола ровно восемнадцать часов кряду, Телегин отправил спать. Флеровская ушла, и я была уверена, что она спит, когда вдруг увидела такую картину: в полутемной землянке, при свете красных отблесков от времянки, на коленях у койки раненого стоит Флеровская и кормит раненого с ложки компотом. Я выскочила и позвала Телегина. Мы оба встали с ним в дверях и услышали тихие слова мамы Флеровской.
— Вы, Николай Иванович, человек молодой, и все еще у вас впереди. Если эта девушка разлюбила вас во время войны, то это значит, что она вас попросту никогда и не любила, и встретите вы другую девушку, лучшую, полюбите ее еще крепче… Ну-ка, съешьте — это абрикос, а косточку сюда выплюньте.
Так Телегин ей и не сказал ничего в эту ночь, а когда спросил ее наутро, почему она, вместо того чтобы спать, кормит раненых компотом, она вспыхнула и ответила:
— Его супом покормили и вторым покормили, а про компот забыли. Я прохожу, вижу — стоит компот…
— Ну?
— Я и решила быстро покормить Егоркина.
Глаза мамы Флеровской смотрят прямо на Телегина, и взгляд ее так и лучится мягким, горячим светом. Вот таким и должен быть доктор.
Сколько бы лет жизни я отдала, чтобы быть чуточку похожей на маму Флеровскую. Хоть чуточку. Хоть немножко.
Сегодня вечером Русаков вышел из своей землянки. Он очень похудел, щеки его обвисли, под глазами мешки, взгляд неподвижен. Что-то с ним случилось. Анна Марковна ночью плакала и вздыхала, Телегин ходит мрачный, даже Шурик не философствует, не обобщает.
А раненых все подвозят и подвозит.
Поток продолжается.
На наш участок приехала групна усиления — есть такие подвижные группы на фронте. Вместе с группой приехал главный хирург. Я пошла вместе с ним; меня послал Телегин. Александр Евгеньевич — человек среднего роста, широкоплечий, необыкновенно вежливый, никогда я не слышала от него приказания. Говорит он обычно так:
— Видите ли, на мой взгляд, стоило бы поступить так-то и так-то.
Или:
— Я считаю, что это будет не совсем правильно.
Или еще:
— Было бы отлично, если бы вам удалось попытаться…
Как-то ночью, ветреной и сырой, мы попали в место, где разворачивался полевой подвижной госпиталь. Было темно, хоть глаз выколи, врачихи, приехавшие из тыла, нервничали, одна, молоденькая, плакала и говорила:
— Баранов, почему вы меня не слушаете! Баранов, вы должны меня слушать! Баранов!..
Александр Евгеньевич позвал к себе этого невидимого в темноте Баранова и что-то сказал ему негромко и вежливо. Я не расслышала, что сказал, но сказал так, что Баранов весь вытянулся и дрожащим голосом забормотал:
— Есть, товарищ начальник! Будет выполнено, товарищ начальник!
Потом мы работали в подвале станции Л. Станцию непрерывно бомбили, Александр Евгеньевич оперировал под бомбежкой, и я надолго запомнила секунды, когда он выжидал, пока вокруг все сыпалось, трещало, падало, выжидал, стоя над раненым в перчатках, в халате, в шапочке, а потом опять продолжал оперировать, плести тончайшие кружева своими замечательными руками, удалять инородные тела, ампутировать, обрабатывать раны…
Странные дни и ночи, Мы подолгу идем пешком. Тут нигде не проедешь, все простреливается, и мы ходим, точно маленькая бродячая труппа. Нас везде встречают с распростертыми объятиями, мы везде дорогие гости, мы везде нужны. Но никому не приходит в голову, что Александр Евгеньевич страшно устал, что он только что прошел восемь километров, а перед тем как пройти эти восемь километров, тоже оперировал, а до этого прошел одиннадцать километров и ночью не ложился спать ни на минуту.
Однажды Александр Евгеньевич попросил:
— Нельзя ли рюмку водки…
Но за грохотом канонады никто не расслышал этой просьбы. Александр Евгеньевич вздохнул и принялся мыть руки для операции.
Оперировал раненого майора-одессита. Операция была длинная и мучительная. Майор молчал. Мучился он ужасно. Потом, под конец, громко и внятно произнес: