Александр Коноплин - Млечный путь (сборник)
— Отдала потому, что ему есть нечего.
— Пускай ворует! — горячился Шустрый.
Голубка спокойно отвечала:
— Воровать он не будет — бросил, а помирать с голоду ему ни к чему. Глядишь, еще вырастет, человеком станет, детей народит…
— Тебе-то что до этого?! — орал Шустрый.
— А может, я к нему в няньки определюсь! — отвечала Голубка.
— Ты, сука, ему чужие отдала! — крикнул вор. — Тебе за это надо перо в бок!
После этого на кухне что-то загремело, покатилось, потом хлопнула дверь, и в комнату влетел Шустрый. Перекошенное от злости лицо его было залито помоями, за ухо зацепилось колечко картофельной кожицы, по пиджаку текли потоки. Схватив со стола нож, он кинулся обратно в кухню. Но тут уж мы были начеку. Через минуту связанный по рукам и ногам Шустрый изрыгал свои проклятия в подушку. А на кухне спокойная, как всегда, Голубка высказывала свое кредо:
— Чужие, говоришь, деньги отдала. Это какие же чужие? Твои что ли? А ты их заработал? Да тому, кто их заработал, уж не вернешь. Его, может, из-за этой подлой тряпки такая гадина, как ты, жизни лишила! Ишь ты — зачем отдала Артисту? Он воровской закон предал! Ах ты, сволочь проклятая! Да где ты видел этот свой закон? Нету у тебя никакого закона! Без закона живешь! Все вы, проклятые, без закона живете! Потому и охотятся на вас как на волков! Мало сами себе жизнь испохабили, так еще таких детей, как Стаська, в свою шайку втянули! Ну, погодите, отольются вам ихние слезы! Всем вам, а Боксеру вашему — втрое!
Она долго еще бушевала, а потом пошла на толчок, купила там на последние деньги водки, напилась и принялась долго и громко, во весь голос, плакать как по покойнику.
Мы с Валеркой развязали Шустрого. Такие типы, как он, опасны только в первую минуту, когда, искусственно возбудив себя, приходят в состояние близкое к невменяемости. Тогда они могут убить даже своего. Во все остальное время это жалкие трусы. Большинство их неврастеники, наркоманы и алкоголики, ни на что в жизни не способные, ничего не знающие и не желающие знать. Подонки, которых никто никогда не перевоспитает.
Как это ни странно, мы, подростки, став преступниками, с такими, как Шустрый, равнять себя не хотели. Нам все еще казалось, что мы лучше, чище, честнее… Как за соломинку хватались мы за малейшую возможность оправдать в глазах самих себя очередное преступление, хотя и не могли отказаться от него совсем.
Из тех, кто жил в доме Голубки, мне больше всего пришелся по душе Вася Кривчик. Мальчик лет тринадцати, тощенький, бледный, вечно грязный и вечно голодный. Вася плохо видел. В колонии за какой-то проступок ему полагалось наказание — карцер. Избежать его можно было только с помощью больницы. Вася засыпал в оба глаза пудру от химического карандаша и действительно попал в больницу. Но с тех пор уже никто не смог вернуть ему зрение. Отец Васи, как и мой, сражался с фашистами где-то на фронте. Вася не бежал из колонии, а освободился, отбыв положенный срок. Но на его родине — в Белоруссии — хозяйничали фашисты. Родственников в России у него не было. На работу он пойти не мог, а скорей всего, и не хотел. Поэтому каким-то образом узнав о «приюте Голубки», явился сюда.
Иногда он отправлялся на толкучку и кое-что приносил, уверяя всех, что украл. Но над ним смеялись, заявляя, будто видели его, собирающего милостыню… Прокормить себя Вася не в силах. Если бы не доброе сердце Голубки, и не наши подачки, неизвестно, пережил бы Кривчик зиму сорок третьего года или нет? До сих пор не могу понять, почему он никак не хотел идти в детдом. Ему бы там, конечно, было лучше.
К весне сорок третьего года от моих прежних моральных переживаний, как и от моих сомнений, остался едва заметный след. Мои товарищи освободились полностью от этого груза гораздо раньше. Такие слова, как совесть, стыд, честный труд, оставались далеко за пределами понимания. Если эти понятия не вошли в плоть и кровь в раннем детстве, в юношеском возрасте их привить неимоверно трудно.
Нет на земле существа более жестокого, чем подросток, не получивший воспитания. Элементарное сострадание ему незнакомо. Он с легкостью убивает человека, как в детстве убивал кошку и не испытывал при этом ничего, кроме любопытства. Кровь не отталкивает его. И если не все грабежи совершаются с убийством, то лишь потому, что за «мокрое дело» полагается более строгое наказание. Словом, как бы там ни было, я стал профессиональным преступником.
Убивал ли я? В сущности, это роли не играет. Бросить избитого и раздетого человека ночью, на морозе — это ли не убийство? Повторяю, высшее достоинство человека — сострадание — было нам не свойственно. На любую фигуру в дорогом пальто мы смотрели как на добычу. Позднее я где-то читал, будто для того, чтобы изжить зло, нужно уничтожить причины его порождающие. Первопричина воровства — голод — давно уничтожена, а зло — преступность — остается. Гусман Кадыров, у которого не было отца, не стал вором, хотя и голодал вместе со мной. А сын известного московского артиста, имевший собственную автомашину и кучу денег «на мелкие расходы», стал грабителем, насильником и убийцей. Когда я спросил его, зачем ему это нужно, он ответил, загадочно улыбаясь:
— Я хочу, чтобы обо мне услышали.
Мы сидели с ним в одной камере. Кажется, это было в Минске. Послевоенном Минске, еще не совсем оправившемся от войны. Городе, в котором каждый камень был полит кровью таких, как мой отец, отец Кадырова, Ивана Стецко… На улице стояла зима, а в камере было тепло и светло. Мы полулежали на ватных тюфяках, курили дорогие папиросы и лениво поглядывали на небольшой столик в углу, сплошь заваленный продуктами.
— Я хочу, чтобы обо мне услышали, — повторил он. — Чтобы писали газеты. А то проживешь век, и никто не узнает, что был на свете такой Андрей Гржимовский.
— Поступай в артисты, как твой отец, — сказал я. — Будешь знаменит, напишут и про тебя.
Он облил меня презрением:
— Отцу скоро 60. Добрых сорок из них он тянет, как вьючная скотина. Спектакли, концерты, гастроли, снова спектакли… В лучшие дни домой приходит что-то около часу ночи. Нет, такая жизнь не по мне!
— Что ж, тебе здесь лучше? — не унимался я.
Он усмехнулся.
— Долго не задержусь. У мамаши денежки есть, на адвокатов хватит. Да и здесь скучать не придется, — он небрежно кивнул головой в сторону столика с продуктами. — Говорят, в колонии даже кино показывают?
— Иногда по два раза в неделю.
Он вздохнул:
— Наверное, только фильмы старые.
Помнится, тогда у меня впервые возникло злобное чувство к товарищу по несчастью. Интересно, что бы запел этот маменькин сынок, если бы ему предстояла жизнь, полная лишений, и тяжелый физический труд? Преступный мир, как и всякий другой, имеет свои классовые различия. Между мной, ставшим вором по несчастью, и этим откормленным мерзавцем лежала пропасть.
В сорок первом, когда я бежал из-под стражи, у меня были совсем иные товарищи. Только тот, кто стоял над нами — наш шеф и наш мучитель — Боксер, был хуже нас. Помню, когда я вздумал отказаться от очередного поручения, он избил меня самым беспощадным образом.
— С тобой еще долго возились, — заметил тогда Жук. — Целый месяц поили и кормили, приодели как фраера. С другими он церемонится меньше. Чуть что — перо в бок и к ангелам.
— И это твой родной дядя? — не выдержал я.
Валерка посмотрел на меня внимательно:
— Ты или чокнутый или хитрая сволочь. Неужели ты еще ничего не понял?
— А что я должен понимать?
В то время мы были одни в комнате, но Валерка оглянулся прежде, чем ответить.
— Он такой же Георгий Анисимович, как я — китайский император. Он — вор. Только не такой, как мы. Авторитетный вор. Его не только в Москве знают. А для нас он глот и паскуда. Теперь ты от него разве что в могилу. Больше тебе деваться некуда.
Это был страшный для меня вечер. Жук поведал мне свою собственную историю. Впервые я взглянул на своего товарища иными глазами.
Своих родителей Валерка не помнил вовсе. Судя по документам, он попал в детский дом в младенческом возрасте прямо из родильного дома. Женщина, родившая его, ночью тайком сбежала, оставив записку: «Мальчика назовите Валерием. Меня не ищите». Стало ясно, что фамилия Горская, под которой она значилась в роддоме, вымышленная. Но выбирать не приходилось, и мальчику дали эту фамилию.
К Георгию Анисимовичу он попал, убежав из детского дома. Боксер сразу же взялся за его воспитание. Через три года из Валерки получился неплохой карманник. Впрочем, надо отдать должное Боксеру, учил он Валерку не только «профессиональному мастерству», но и обыкновенной грамоте. Кроме того, по словам самого Горского, привязался к нему как к сыну. До встречи со мной Валерка побывал уже в трех колониях и отовсюду бежал. Надо понимать, не без помощи «дяди». Почти весь Уголовный кодекс Валерка знал наизусть. У него была редкостная память.