Евгений Войскунский - Мир тесен
Что-то расписалась. Уже около двух ночи, а спать не хочется. Душа не спокойна. Мама от меня уходит. Остаюсь одна. Совсем одна. Прошлой осенью, вскоре после ноябрьских праздников, Сонька мне сказала, что из окна трамвая видела на Университетской набережной Толю с какой-то девицей. «Морду не разглядела, — сказала она, — заметила только, что пальто с чернобуркой, а фигура плоская. Шла под ручку с твоим и смеялась». Я не придала особого значения. Подумаешь, под руку шли. У нас в те дни разгорелся спор о новой работе Андрюши Курилина, на него стали навешивать чуть ли не отход от соцреализма, и я кинулась в драку. Ребята с живописного, дружки Андрюши, вели себя шумно, дерзко, их вытащили на комитет комсомола, и тут у меня возник спор с Кимом Пустовойтовым… Ладно, не хочется вспоминать. Горько, когда люди вдруг перестают понимать друг друга… Так вот, Толя долго не появлялся, а двадцать какого-то декабря прибежал, и я сразу увидела: что-то случилось. Он же не умеет притворяться. Мы два Новых года встречали вместе, 46-й, 47-й, и само собой подразумевалось, что двое бедных влюбленных встретят вместе и 48-й. «Марина, понимаешь, — начал Толя, двинув лбом вверх-вниз, — меня пригласили однокурсники-ленинградцы…» — «Понимаю, — сказала я, — тебя пригласила однокурсница, отказываться неловко, ты пойди». — «Марина! — вскричал он. — Это не означает…» Неприятно было видеть его смущение. «Толя, — прервала я его искренние слова, — у меня заболела мама, я не смогу никуда пойти с тобой. А во-вторых, ты свободный человек. Вполне свободный. Понимаешь?» Новый год мы встретили вдвоем с мамой, а 3-го пришлось положить ее в больницу.
8 февраля 1948 г.Вчера похоронила маму. На похоронах были немногие уцелевшие в блокаду сотрудники музея, Ким Пустовойтов, Соня Бескровная и Андрюша. В последний момент примчался Толя. Отец далеко — служит на Дальнем Востоке. Поминок не устраивала. Ушла, тихо угасла моя мама. И осталось лишь несколько старомодных платьев и незаконченная работа о Тьеполо. Осталась боль в-моей душе.
1 марта 1948 г.«Никакой пользы, кроме вреда». Глупая фраза. Не понимаю, как мог ее произнести Ким. Он очень прямолинеен, без оттенков, это так, но ведь не глуп… Картина Андрюши, конечно, дерзкая. Называется «Мост». Многофигурная, трехплановая. На переднем плане восстанавливают мост через реку, и тут как бы разрез сквозь крутизну берега: братская могила. Над первым планом — второй, приглушенный: днепровская переправа, солдаты в лодках, на понтонах и вплавь переправляются под огнем. Сверху совсем уж призрачный третий план: бредут по пояс в воде красноармейцы, это переход через Сиваш. «Три картины, три эпохи на одном холсте! — вопят противники Андрея. — И что за синие призраки в красноармейской форме!» Ким горячится: формализм заслонил содержание… никакой пользы, кроме вреда… Ссылается на недавнее постановление об опере Мурадели… Я выступила на собрании, картина, говорю, может, небезупречна, но зачем так грозно обвинять? При чем тут постановление? «А при том, что не потерпим формализм! — твердо говорит Ким из президиума. — А тебе, фронтовичке, стыдно должно быть его защищать». Я разозлилась. «Тебе, — говорю, — кажется, что ты защищаешь от Курилина реализм, а на самом деле защищаешь классицизм с его принципом единства места и времени…» В зале шум, аплодисменты, свист. А я пытаюсь перекричать: «Неужели не ясно содержание? Огромных жертв потребовала победа! Сколько отдано жизней, чтобы перебросить мост в мирную жизнь». А Ким рубит из президиума: «Идея жертвенности — реакционна!» Тут Андрюша, взъерошенный, вскакивает в первом ряду и орет: «Ну, значит, отец у меня на дне Днепра лежит и не знает, что он реакционер!»
27 апреля 1948 г.Вчера навестил меня в общежитии Толя. На нем был не бессменный морской китель, в котором он ходит с войны, а пиджачок чечевичного цвета. «Извини, Лена, — говорит, — что давно не приходил…» Осекся, покраснел. «Так вот, — говорю, — как зовут девушку твоей мечты?» Он прямо пылает, страшно смотреть. «Ничего, Толя, — говорю, — не переживай. У меня нет на тебя обиды. Расстанемся друзьями». Он пустился объяснять… оправдываться… Хочу прервать его — и не могу. Чувствую: если хоть слово скажу, не выдержу, разревусь. Так жалко стало себя, что просто ужас. Глупо, конечно. Сняла очки, стала их протирать, чтобы справиться. Справилась. Заговорила, к явному его облегчению, о другом. Рассказала об истории с картиной Андрюши. Толя посерьезнел, говорит: «Формализм очень навредил нашему искусству». — «Непривычная форма, — говорю, — это еще не формализм. Разве все должны писать, как Бродский и Герасимов?» — «Марина, — говорит он, — новизна бывает привлекательна, но… если нет ясности содержания…» — «Есть, — говорю, — полная ясность».
Ну вот, значит, полная ясность. Ушел из моей жизни Толя Темляков. Не буду плакать. Не буду. Не буду.
30 октября 1948 г.Господи, как давно это было — уход Толи, разгар страстей вокруг Андрюшиной картины, разгар нашей с ним страсти…
Я приехала к нему в Ярославль после телеграммы, в которой он грозился покончить с собой. И он бы мог! Он же весь во власти сиюминутных эмоций. Когда в июне появилась в газете эта бойкая статейка, обозвавшая Андрея Курилина и четырех его верных друзей и последователей «эстетствующими юнцами», а меня — их «заступницей», Андрюша бросил сдавать сессию и накатал заявление об уходе из академии. Разыскал меня в библиотеке. Я прочла заявление и пришла в ужас: нельзя писать так дерзко! «Мне, — говорит, — все равно. Я тут не буду учиться. Марина, едем со мной в Ярославль. Я люблю тебя». Я опешила. «Андрюшенька, опомнись. Я старше тебя на четыре года». — «Ну и что? Запрещено любить, если старше?» — «Не запрещено, но… Нет, Андрюша. У меня к тебе чувство как к младшему брату, и не надо нам…» — «Надо, — говорит этот упрямец. — У нас одна судьба. Нам надо вместе быть». Стоит передо мной, маленький, одного со мной роста, досыта никогда не евший, с темными, неистовыми глазищами страстотерпца. И я понимаю, что нет смысла отговаривать, стертые слова произносить — не тот случай. Он весь — опровержение здравого смысла. Может, действительно я предназначена ему в спутницы жизни? Моя новая подружка Аманда Силенберг с живописного, милая эстоночка, дивная пейзажистка, умоляла: «Не делай глупости! Он одержимый. Ты измучишься с ним». Андрюша из Ярославля бомбил меня письмами. Я колебалась. Наконец, в августе грозная телеграмма: «Если не приедешь кинусь Волгу». Вдруг я поняла: это не пустые слова. Кинется! Что ж тут медлить? Вот человек, которому я нужна. Все бросила, поехала. У Андрюши мать в Ярославле замужем за железнодорожным машинистом, живут тесно, мы несколько недель промучились, потом бог послал нам полуподвальную комнату на улице Свободы (помощник Андрюшиного отчима женился и ушел жить к жене). Началось у нас прекрасное время. Андрюша писал новую картину, а я обихаживала его, мне доставляло удовольствие варить суп, лепить пельмени, которые он обожает. Для заработка Андрюша писал сухой кистью портреты для клубов, но я старалась полностью освободить его от всего, что отвлекало. Начала пописывать в местную газету, втянулась, стала внештатным корреспондентом отдела культуры. Мы бродили вдвоем по Ярославлю, и город нравился все больше, Андрюша дарил мне красивые уголки. Очень хороша, хоть и запущена, церковь Иоанна Предтечи с шестнадцатью несимметрично сгруппированными главами. А в белой, на высоком подклете, церкви Николы Надеина поразила богатейшая роспись, сделанная в XVII веке. Библейские, евангельские сюжеты. Я застыла перед Иверской богородицей: в нее целится из лука стрелок, стоящий на колене, но стрелы возвращаются в стрелка. Прекрасно! Не покушайся, человек, на святыню — это занятие гибельное! Вдруг заметила, что Андрюша, отойдя в сторонку, рисует меня в своем альбомчике. Пыталась отговорить: зачем тратить время и краски на неподходящую натуру? Но Андрюшу, если он увлечется, не проймешь. Десять дней он, не побоюсь сказать, вдохновенно писал мой портрет. Я изображена в профиль, стою в белом, придуманном Андреем платье, высоко задрав голову, передо мной в полутьме чуть светится Иверская богородица. Спасибо, Андрюшенька! До чего же ты талантливый у меня. Это ничего, что тебя не признают. Только, прошу, прошу, не нервничай.
25 января 1949 г.Трудная зима. Андрей захандрил. Валяется на тахте, курит, курит. Вдруг срывается, уходит куда-то к приятелям, возвращается поздно, от него попахивает спиртным. У нас в подвале холодно. Но это ладно — лишь бы ко мне не охладел…
5 мая 1950 г.Снова одна. Сижу в родной ломоносовской квартире, в комнате, напрочь утратившей жилой дух после маминой смерти. Зябко. Но не хочется закрывать окно. Пусть входит весенняя свежесть. Листаю заброшенный дневник, думаю о своей нескладной жизни. Из репродуктора звучит старомодный Гурилев: «Вам не понять моей печали». Вполне созвучно. Что же происходит с моей жизнью? Я делаю что-то не так? Разве я была плохой подругой Андрею Курилину? Разве не пыталась изо всех сил предотвратить его падение — до того мартовского дня, до той самой минуты, когда он меня ударил? Ах, не знаю, не знаю. Он опомнился, пал на колени, умолял простить. Не смогла. Покидала в чемодан пожитки и уехала. Надо было простить? Но я уже знала, что не смогу спасти Андрея. Только признание способно спасти непризнанного гения. Любая моя жертва будет напрасной. И все же грызу себя…