Овидий Горчаков - Вне закона
Минировать становится все трудней, — делились с нами новостями три Николая-подрывника, — каждое утро над шоссейкой на бреющем полете пролетает ихний разведчик-«стрекоза», а потом пускают несколько подвод…
В бригаде уже всерьез подумывают о зиме. Узнав с опозданием, что почти все отряды, кроме основного, уже начали заготовку продуктов, что отряд Аксеныча даже помогает крестьянам Смолицы и Дабужи убирать урожай, организовал конные молотилки, Самсонов приказал нашим хозяйственникам организовать сбор урожая на полях сожженной Красницы и вывезти его в лес на базу. Правой рукой Самсонова в хозяйственных делах стал минер Гаврюхин. Под его и Блатова присмотром хозяйственники рыли на тайных базах ямы, обкладывали их еловым лапником и древесной корой, готовили железные бочки для жита. Своим «наркомом сельского хозяйства» в шутку назвал Гаврюхина Самсонов. Однако «нарком» Гаврюхин недолго продержался на этом посту. Самсонов намеревался не только восстановить во всей округе советские налоги, но и резко повысить их («Время военное!») и взыскать даже прошлогодние налоги («Гансовый сбор нас не касается!»). Гаврюхин доказывал, что никак нельзя дочиста обирать закрома крестьян, что непосильный «партизанский налог» Самсонова восстановит крестьян против партизан. Тогда Самсонов пригрозил сместить Гаврюхина и назначить «наркомом сельского хозяйства» Ефимова. «Да ведь Ефимов профан в нашем деле! — негодовал Гаврюхин. — Ему ради карьеры ничего не стоит наших мужиков по миру пустить!»
Против планов Самсонова вместе с Гаврюхиным дружно выступили командиры и комиссары Полевой, Аксеныч, Фролов, Мордашкин, Самарин и почти все коммунисты основного отряда. Они вырвали у Самсонова согласие на общебригадное партийнокомсомольское собрание, посвященное «сельскохозяйственной политике командования бригады».
— И вы, комсомольцы, готовьтесь к собранию, — сказал мне Самарин, навестив меня в санчасти. — Не о хлебе едином будет разговор. Самсонов заявил, что расправится с «сельскохозяйственной оппозицией по-сталински!». Но мы дадим ему решительный бой. Помнишь то первое наше собрание? То был шах, на втором собрании мы поставим ему мат!
Но на следующий день Самарин уже не был настроен так оптимистично.
— Самсонов опять ушел от мата, — сообщил он мне. — Он пустил слух, будто запросил по рации Москву и Москва целиком и полностью одобрила его действия. Опять он нас бьет козырным тузом, а мы не можем, никак не можем доказать, что это фальшивый козырной туз!
Однажды я пришел на перевязку в приемный шалаш и увидел: нет ни Юрия Никитича, ни Люды. После последних крупных операций у Юрия Никитича появилась бездна работы. Ему часто приходится навешать раненых в других наших отрядах.
Дежурила Алеся Буранова.
Мы оба смутились. Хотя за лето мы почти не разговаривали, каждый из нас помнил нашу первую встречу, и мы уже многое успели сказать друг другу на языке взглядов. Все лето этими взглядами плели мы незримые нити, все сильнее нас связывавшие…
Пока Алеся молча разматывала мои бинты, я украдкой рассматривал ее. Алеся — невысокая, крепкая девушка не старше семнадцати лет. У нее свежее, загорелое, обветренное лицо, чуть курносый нос, губы совсем детские. За лето волосы ее и ресницы совсем выгорели. Цвет ее широко расставленных, чуть раскосых, с удлиненным разрезом глаз на этот раз показался мне совсем обыкновенным. Взгляд ее стал увереннее, подбородок тверже, движения точней и решительнее, и это придавало ей смелый и независимый вид. «Неужели она и Иванов?..» Но я отогнал от себя эту мысль — она показалась мне низкой и недостойной.
Почувствовав на себе мой взгляд, Алеся опустила голову, и я увидел, как на ее смуглых щеках выступил легкий румянец.
— А ведь сегодня первое сентября. — Алеся ловко сняла кусочек марли, присохший к ране. — Я бы пошла сегодня в школу, а вы в институт.
Алеся кинула на меня быстрый взгляд. Глаза пусть обыкновенные — иссиня-серые, с рыжим венчиком вокруг зрачков, но такие милые.
— Да, я пошла бы в десятый класс…
Выговор у нее мягкий, белорусский. Мне вспоминается Минодора…
Мы задумываемся. Я вспоминаю осенние московские бульвары, новенькие учебники и тетрадки с промокашками и радость встречи с приметно повзрослевшими друзьями… Я поднимаю глаза на Алесю и вижу — она вспоминает сожженную в Ветринке школу и замученных, убитых за Ветринкой одноклассников… Сколько их, наших ровесников, погибло и еще погибнет героями, так и не получив аттестата зрелости!..
— Кончится война, — говорю я с несокрушимым убеждением, — и ты снова окончишь школу.
Мы молчим, долго молчим. Молчание наше наполняется особым, волнующим смыслом. Потом Алеся спрашивает, подражая тону Юрия Никитича:
— Не больно?
— Что вы! — бормочу я с притворным зевком. — Моя кровь на ваших руках — дружба, скрепленная кровью…
Руки у Алеси маленькие, почти черные от загара, ногти белые, пальцы вымазаны йодом и марганцовкой. Еще минута — и Алеся завяжет бинт и перевязка будет закончена. Да и кто-нибудь из раненых может сунуть сюда свой нос! Нужно решиться!
— Алеся! — говорю я замирающим от страха шепотом, — С того дня, как я увидел вас… — Мне кажется, что я говорю не так, пошло, у меня горят уши, и, струсив, я пытаюсь придать своим словам шутливое звучание, но из этого ничего не получается: — Вы мне очень нравитесь! Очень!
Последние слова я выпалил одним духом.
Алеся еще ниже склоняет голову, волосы закрывают лицо. Не дожидаясь ответа, с незавязанным бинтом, подхватив мундир и ремень с наганом, я пулей вылетаю из шалаша. Чуть не сбиваю с ног Баженова — следующего в очереди на перевязку.
— Ты знаешь, Черный, — говорю я Баженову, — я совсем не обижаюсь па того немца, что ранил меня, дай ему бог вечное блаженство!
Мимо шалашей санчасти шел Самсонов. Вид его сразу испортил мне настроение.
— «Легко на сердце от песни веселой…» — напевал он, задумавшись о чем-то, должно быть очень приятном.
3На пятый день в санчасти, вечером 4 сентября, я вышел из перевязочного шалаша. Вечер выдался прохладный. Лес не по-летнему угрюм, хотя и зелен еще, неподвижен воздух. Голоса в лагере звучат громко, гулко, но давно умолкли птицы, и ветер поет не такие, как прежде, легкомысленные песенки в листве. Под йогами в поблекшей траве шуршат палые листья берез и осин. Отшумело партизанское лето. Обмелеет скоро желто-зеленое море; уже погасли на укромных островах-полянах венерины башмачки и звездчатки, что таинственно перемигивались июльскими ночами со звездами. Осенней, грибной сыростью, терпким запахом вянущих трав веет уже из темных лесных углов, усеянных огромными мухоморами, боровиками и груздями. Стынет ночами туман над болотом. Холодом тянет от Ухлясти. Неясная печаль щемит сердце. Не знаю почему, но не было, кажется, такой осени в моей короткой жизни, чтобы не испытывал я при первых признаках ее приближения смутную, ничем не оправданную тревогу. И не было еще в моей жизни тревожнее осени, чем осень сорок второго года.
Резкие голоса в вечерней тишине, затопившей лес, заставили меня вздрогнуть. Я прислушался.
— Не хочу, — упрямо говорил Ефимов, — не могу идти в Вейно. Не могу видеть немцев. На шоссе, на железную дорогу, только не к немцам…
— Что с тобой? — спросил раздраженно Самсонов. — Мне важно узнать, что затевают немцы в Могилеве. Ты же сам говорил, они хотят приурочить карательный поход против меня к концу сбора урожая, чтобы вывезти…
— Издергался весь, надо взять себя в руки.
— Но в чем дело? Я всегда ценил тебя, прислушивался к твоим советам. Ты помог мне поверить в мою звезду… Мне нравился твой скепсис. Я сделал тебя своим начальником штаба, представил к ордену. А ты ведешь себя как барышня-недотрога: «не могу, не хочу»…
Я подошел ближе, злорадствуя: «Кажется, у них какая-то размолвка!»
— У меня ж не железные нервы…
Я остановился за шалашом, зная, что мое появление прервет эту интересную беседу. Подслушивать нехорошо — согласен, но ведь я имел дело с Самсоновым!
— За женой вроде следят.
— Что-то ты крутишь! — проговорил Самсонов. За шалашом помолчали. Потом Самсонов сказал: — Ну ладно, Александр! — Голос Самсонова звучал примирительно, но все еще холодно. — Нервишками, видно, ты слаб. Ты бы с меня пример брал — не распускаю нюни. Опять ты перепуганным интеллигентиком сделался. А я думал, вышиб я из тебя эту дрянь. Ладно, повременим. Пошли в шахматы сыграем. Обдул ты меня вчера, первый раз за все время обдул!
— Не хочется…
Ефимов обогнул шалаш. Вид у него был усталый, измученный. Заметив меня, он вяло улыбнулся своей однобокой улыбкой.
— Как дела? — Он провел рукой по лбу, как-то странно глядя на меня. — А ты знаешь, я, оказывается, резиновый. «Резиновую Зину купили в магазине»… Сломить меня нельзя, а согнуть легко. И разогнуть можно, но выпрямить нельзя. Настоящего человека и смерть не сломает, а другого только одна могила выпрямит…